Парторг
Глава 1
Горячий, по-настоящему раскаленный январь сорок третьего года. За сотню километров от этого одного из бесчисленных советских госпиталей, раскиданных по всей стране, буквально еще горела израненная волжская земля, и там каждый божий день умирали и свои, и чужие. Название этой точки на карте планеты знали, наверное, все без исключения. По крайней мере хотя бы слышали о ней. Там решалась судьба не только страны Советов и ее многострадального народа, но и всего человечества в целом.
Сталинград, уже мертвый, превращенный в руины город, где всё было разрушено до основания и не осталось, казалось, никого живого. Но он был живой, и не только потому, что там еще продолжались ожесточенные бои. В его дымящихся развалинах тысячи безоружных сталинградцев: изможденных стариков, измученных женщин и испуганных детей, оказавшихся в самом пекле страшной войны, отчаянно боролись за свою жизнь, и многие из них как могли помогали своей родной армии, делая всё возможное и невозможное.
А здесь, в многочисленных горьковских госпиталях, расположенных вдали от передовой, решались судьбы раненых красноармейцев и командиров всех рангов: простых сержантов, ефрейторов, молодых лейтенантов, опытных капитанов и заслуженных полковников. Тут тоже каждый день умирали люди, множество людей, но если там, на высоком берегу великой русской реки, они умирали в огне и стали, умирали достойно, забирая с собой ненавистного врага, то в этих больничных стенах почти на таких же речных берегах, смерть безжалостно пировала совершенно по-другому.
Там было настоящее царство старинной поговорки «На миру и смерть красна», и твоя собственная смерть зачастую становилась жизнью для других бойцов, естественным образом становясь неотъемлемой частью большого общего подвига.
Смерть на войне всегда отвратительна и ужасна своей абсолютной противоестественностью. А в переполненных госпиталях она еще приходит вся в запекшейся крови, в зловонном гное, под мучительный аккомпанемент хрипов и бреда умирающих и под надрывные стоны тех несчастных, кому уже не помогал даже спасительный морфий.
А еще здесь смерть безжалостно приходила под монотонный скрип хирургических ножниц и тихий безутешный плач молоденьких санитарок, под едкий удушливый запах карболки и камфоры, и под гнетущую тишину тех, кому морфия в итоге дали слишком много, значительно превысив допустимую дозу. В этих серых больничных стенах костлявая очень и очень часто становилась просто сухой статистикой.
Но тут не только умирали день за днем. Здесь еще и выживали, отчаянно цепляясь за жизнь. Многие, даже неожиданно очень многие раненые, которых на удивление врачей и медсестер в итоге оказывалось подавляющее большинство, в результате упорного лечения возвращались в строй. И они опять уходили на фронт, где их снова пытались убивать, и многие опять и опять попадали в этот бесконечный круг военного ада, называемый госпиталем.
А кто-то здесь окончательно заканчивал свой боевой путь. Никто ведь не заставит безногого инвалида снова вставать в строй и маршировать в атаку, и не привяжет несчастного колясочника к горячим ручкам тяжелого ДШК и не оставит его умирать в одиночестве, самоотверженно прикрывая отход израненного батальона. Так что для очень и очень многих изувеченных бойцов война окончательно заканчивалась именно здесь, между этими серыми больничными стенами, насквозь пропитанными тяжелым запахом лекарств и неотступной смерти. А жизнь, страшная, тяжелая жизнь искалеченного инвалида в разрушенной войной стране, только-только начиналась.
Для Георгия Васильевича Хабарова, безногого кавалера двух боевых орденов, которые он получил, первый «Звездочку» еще за летние бои на Дону, а второй, почетное «Красное Знамя», уже в самом Сталинграде, аккурат в день своего девятнадцатилетия, и двух медалей «За отвагу», начиналась именно такая непростая жизнь.
* * *
Палата пахла невыносимо отвратительно, так, что хотелось зажать нос покрепче и вообще не дышать этим тяжелым воздухом. Камфора, едкая карболка, застиранное до дыр белье, застарелый пот, запекшаяся кровь, зловонный гной. И еще что-то неопределенное: сладковатое, удушливое, омерзительное, что невозможно было точно определить, но что мгновенно заставляло кожу покрываться мелкими мурашками.
Этот характерный запах мне был хорошо знаком: специфический запах моей смерти, находящейся совсем. Не знаю как у других раненых, но всегда, когда что-то серьезное пыталось окончательно прекратить мою молодую жизнь, неизменно появлялась эта омерзительная, ни с чем не сравнимая вонь.
Я безвольно лежал и бессмысленно смотрел в потолок. Точнее, пытался смотреть и разглядеть хоть что-то. Потолок беспрерывно плыл, расплывался, затем собирался обратно. Серые размытые разводы на старой штукатурке то складывались в какие-то искаженные лица, то рассыпались в совершенно бессмысленные пятна.
Невыносимо жарко. Господи, как же жарко было! Будто внутри моего тела безжалостно горел огонь, методично пожирающий все изнутри. Я с трудом попытался сглотнуть, во рту пересохло настолько, что распухший язык прилипал к небу. Потрескавшиеся губы кровоточили, и каждое малейшее движение болезненно отдавалось тонкой острой болью.
— Воды, — с трудом прохрипел я, но непослушный голос не послушался меня. Вышел только невнятный жалкий стон.
Где-то совсем рядом кто-то другой застонал в ответ. Кто-то бредил в беспамятстве, отчаянно выкрикивая непонятные боевые команды. Кто-то тихо плакал, тихо, безнадежно, из последних сил стараясь, чтобы соседи не услышали.
Я с трудом закрыл глаза. Легче от этого не стало совершенно. В наступившей темноте перед закрытыми глазами опять беспорядочно замелькали разрозненные образы. Сначала они были совершенно бессвязные, рваные, словно старая кинопленка, пущенная наоборот. Потом эти обрывки стали постепенно складываться в более или менее цельные картины…
Детский дом. Большое серое здание с местами уже основательно облупившейся штукатуркой. Минск. Жаркое лето сорок первого года. Раннее утро двадцать четвертого июня.
Образы закружились и поплыли. Детский дом сменился Москвой зимы сорок первого. Москва — военными полями подо Ржевом, а затем всплыл Сталинград, вернее то, во что его превратила война. Лица. Столько лиц. Товарищи, которые погибли. Немцы, которых я убивал. Маша, санинстуктор нашей роты. Она умерла у меня на руках. Её глаза, карие и пронзительные.
И вдруг всё изменилось.
Я увидел себя как бы в зеркале. Только это был не я. Или я, но другой. Старше. Намного старше. Седой, с глубокими морщинами вокруг глаз и на лбу, но крепкий и подтянутый, несмотря на возраст. На мне был странный костюм, слишком хороший для военного времени. Рубашка белая, идеально отглаженная. Галстук строгий, тёмно-синий с тонкой полоской.
Я стоял в кабинете. Большом, светлом, с панорамными окнами от пола до потолка. За окном виднелся город. Высокие дома, стеклянные небоскрёбы, устремлённые в небо, машины внизу: яркие, разноцветные, как игрушечные.
— Сергей Михайлович, документы на подпись готовы, — сказал кто-то за моей спиной. Женский голос, очень приятный, мелодичный и молодой.
Я, нет, Сергей Михайлович, кивнул и взял со стола толстую папку в синей обложке. Раскрыл её. Цифры, графики, какие-то детальные планы строительства с технической документацией. Жилой комплекс на юго-западе Москвы. Торговый центр в самом центре столицы. Реконструкция старого завода.
Я листал документы, и рука двигалась сама собой, словно управляемая кем-то другим. Ставила размашистые подписи, делала краткие пометки на полях синей шариковой ручкой. Всё это было знакомым до боли. Привычным до мельчайших деталей. Естественным, как дыхание.
Картинка дрогнула, словно отражение в воде, по которой кто-то провёл рукой, и поплыла. Теперь я был дома. Квартира, огромная, светлая, с высокими потолками и большими окнами. Жена, красивая элегантная женщина лет пятидесяти с тщательно уложенными светлыми волосами, накрывала на стол в просторной столовой. Дочь, взрослая уже, лет двадцати пяти, стройная, в модном платье, что-то увлечённо рассказывала, смеясь заразительным смехом.