Князьям удельным волей-неволей приходилось идти в подданство Москве, превращаться в московских холопей.
Москва раздвигала свои владения, ширилась и крепла.
Соседние государства -- Ливония и Польша уж чуяли в ней опасного врага. Пока Москва сидела смирнехонько и тихо в своем "куточке", она мало кого беспокоила и мало кого интересовала. Любой сосед, поляк или ливонец, в любое время легко мог взять "московского медведя на рогатину".
Но теперь московский медведь уж начинал ворчать глухо и грозно, уж протягивал лапу через свои дебри за Оку, Десну и дальше.
На Москве седобородые бояре, щуря маленькие вострые глазки, уж говорили, вглядываясь в полуденную даль, "ширяя мыслью" над степями, реками и озерами:
"Это все наше, искони наше..."
Москве не хватало пока только боевой подготовки и выучки... Воевала она еще по-старине. На бой выходила нестройными толпами, вооруженными как попало и чем попало. Всегда почти она терпела поражения.
Но она уж присматривалась к тому, как военное дело поставлено за границей.
Польша и Ливония встрепенулись.
Польское правительство обложило у себя непомерно высокой пошлиной все товары, провозимые в Москву из-за границы, и зорко смотрело, чтобы ни один инженер, механик или литейщик, ни один знакомый с военным искусством человек не пробрался на Москву с запада.
Так же распорядилась у себя и Ливония.
Ливония задерживала даже живописцев... О мастерах пушечного и литейного дела, об оружейниках и всякого рода техниках и говорить нечего: их, если они попадали в руки, либо бросали в тюрьму, либо казнили.
Читатель поймет теперь, какому риску подвергали себя и купец Краснов, и его спутник Фриде, и этот варшавский приятель Краснова -- Шлёмка.
План у Краснова был такой: нанять в Варшаве
проводников-запорожцев, "черноморцев", как их тогда называли, и вместе с ними идти до московской границы степью или на лодках вверх по Днепру, как черноморцы найдут лучше.
Сечь Запорожская в то время была еще в зародыше. Но о Хортицком острове на Днепре, где свили себе гнездо разные бесшабашные головы с Руси, Литвы и Польши, уже ходили довольно определенные слухи.
В Киеве, Варшаве, Чернигове по ярмаркам и базарам толкались странные загорелые люди, -- ни паны, ни хлопы, но сразу видно, что большие вояки, и подговаривали народ идти с ними на "Січ Запорозьку".
С такими провожатыми в степи нечего было бояться ни татар, ни всякого иного недруга. В крайнем случае они всегда нашли бы способ укрыться в разных, только им одним известных, потайных местах и от татар, и от кого угодно.
Шлёмка не на шутку струхнул, когда Краснов объяснил ему, что Фриде он везет с собой в Москву. Однако, ради собственного своего спасения, ему ничего иного не оставалось делать, как выпроводить поскорей своих гостей из Варшавы. Он понимал, конечно, что малейший неверный шаг грозить гибелью и Краснову, и Фриде, и ему. С ним-то уж во всяком случае церемониться не стали бы.
В тот же, очень памятный ему, вечер он сбегал куда-то и вернулся в сопровождении человека высокого роста, глядевшего исподлобья, по-видимому, очень угрюмого и неразговорчивого.
Шлемка подвел его к Краснову и сказал:
-- Он с самого Запорожья.
Высокий человек шевельнул густыми черными бровями и локтем отстранил от себя Шлемку.
-- Погоди, -- произнес он басом и остановил на Краснове маленькие черные, блеснувшие из-под бровей, как две черные ягодки, глазки.
-- Вам до Москвы? Это я могу. Нас тут шестеро: я и еще пять.
Лицо у него было красное, круглое; длинные черные усы свешивались на обе стороны подбородка. Когда он говорил, щеки у него отдувались. Голос звучал глухо, словно он говорил из погреба.
-- Могу, -- повторил он, опустил голову и дернул себя за ус. -- Гм...
Опять он вскинул глаза на Краснова.
-- А деньги?
И сунул кончик уса между зубами.
Краснов расстегнул кунтуш, снял с шеи кожаный на серебряной цепочке кошель и, вынув из него двенадцать золотых, положил их на стол перед запорожцем.
-- А остальные потом, -- сказал запорожец, сгребая золотые со стола прямо в карман, для чего он стал к столу боком и оттянул карман, сунув в него большой палец.
Шлёмка сторговался с ним по пяти золотых на брата, значит -- всего за тридцать золотых.
-- А если на нас сейчас нападут? -- сказал Краснов.
Запорожец хлопнул себя по карману.
-- Теперь я ваш, -- произнес он.
На поясе у него на четырех ремешках с серебряным набором висела сабля. Он отступил на шаг от стола, обнажил саблю и, держа ее перед собою рукояткой вверх, проговорил:
-- Ну вот глядите: теперь это все равно, что крест. Я это перенял у одного венгерца, потому что у нас на Сичи и венгерцы есть... Глядите.
И поцеловал саблю в том месте, где рукоятка перекрещивалась с эфесом, он опустил ее не спеша в ножны и ударил ладонью сверху по концу рукоятки.
-- Это, значит, -- я поклялся, -- сказал он, поднимая голову.
Шлёмка арендовал целый небольшой домишко о пяти комнат. В одной комнате Шлемка жил сам, в остальных у него хранился разный товар. Шлемка вел потихоньку довольно обширную торговлю. Торговать открыто тем, что у него было схоронено, он опасался, так как получал товар главным образом от запорожцев.
А запорожцы -- он хорошо это знал -- добывали товар саблею, частью от турецких купцов, частью от литовских и польских, когда они пробирались к Киеву из воеводства Брацлавского, из Волыни и Подолии.
На другой день, в ожидании далекого путешествия, шестеро запорожцев расположились у Шлёмки в двух комнатах, рядом с комнатой, занятой Фриде и Красновым.
III.
Краснов намеревался покинуть Варшаву на другой, на третий день. Обстоятельства, между тем, сложились так, что ему пришлось задержаться надолго у Шлемки. В тот вечер, когда Шлемка встретил его и Фриде у городских ворот, судьба всех их троих, несомненно, находилась в руках у пана хорунжего.
Теперь этот пан хорунжий, который, к слову сказать, был большой бражник и кутила, снова заявил о себе.
Бедный Шлёмка!
Он и вообще не мог ни вспоминать, ни говорить о пане хорунжем, не волнуясь. Никогда, однако, не волновался он и не нервничал так, как в день, назначенный, и определенный им же самим для отъезда Краснова. В этот именно день пан хорунжий показал себя с самой скверной стороны.
Шлёмка прибежал от него к Краснову весь в поту, будто пан хорунжий несколько часов под ряд заставлял его скакать под собою как коня, с взъерошенными волосами, с глазами, блестевшими искорками гнева и злобы.
Когда Шлемка заговорил, по лицу его, по лбу и щеках проступили сквозь желтую кожу красные пятна, словно огонь вспыхнул в нем, разлился по жилам и ударил в лицо.
-- Ой, -- говорил он, -- разве я для того дал этому лайдаку деньги, чтобы он закутил! Вы знаете, я сам приходил к нему. Я говорил ему: "Ясновельможный пане, (хотя какой он ясновельможный! тфу!) пожалейте себя, а если не хотите пожалеть себя, то пожалейте всю Варшаву, потому что пока вы сидели в караулке у ворот, все шло хорошо. А теперь солдаты спят весь день, и в Варшаве оттого может случиться Бог знает, что. Идите-ка на службу, дайте нам свободно дышать, а если не хотите вспомнить про нас, то вспомните его величество короля... И еще я ему говорил много. Разве я не умею говорить? А он снял с ноги сапог, отстегнул шпору и говорить: "Шлёмка, если ты не дашь мне еще денег, то я воткну тебе в рот эту распорку, и тогда я посмотрю, как ты будешь болтать твоим поганым языком!" Ой, пане! И он хотел это сделать... Вы его не знаете: это не человек, это-- дикий кабан. Приклейте кабану рыжие усы, и будет пане Бружац.
Шлёмка долго не мог успокоиться.