Письмо было из Петербурга. Виктор Алексеевич писал, что без нее он сойдет с ума, что его тут «опутали», что он самый последний человек, преступник. Даринька как будто понимала: это он хочет оправдаться, что они сходятся, и называет себя преступником. Письмо заканчивалось мольбой: «Дариня моя, святая! спаси меня!» Была приписка, что приедет через дней пять… «и тогда наша жизнь будет безоблачна и чудесна, как никогда!». За этим — еще приписано: «Жить без тебя нет сил, все брошу, душу тебе открою, ножки твои перецелую, и ты увидишь, что люблю одну и одну тебя, и все мне простишь, святая!..» Просил написать ему хоть одно словечко и тут же писал: «Нет, не пиши, недостоин я твоего словечка… не хочу, чтобы даже словечко твое вошло ко мне… чистое твое словечко осквернится моей грязью!..»
Дариньку письмо смутило. Она поняла другое: не то, что он хочет ее оставить, он еще ее любит… говорит, что «жизнь наша будет теперь безоблачна», — а то, что случилось что-то. Но что случилось? какая «грязь»?
Анюта сказала, что пришел Карп. Зачем Карп? «А про игрушку спросить хотела».
Карп, недовольный, хмурый, все рассказал, как было.
Старая барыня взяла игрушку и спросила, вернулся ли из Петербурга барин. Велела подождать. Прибежал Витенька и сказал, что сегодня его рождение, и папа прислал ему письмо из Петербурга. Тут вошла ихняя супруга, Анна Васильевна, и — «так и ткнула игрушку в руки». И велела сказать… Но Карп не осмелился сказать. «Дерзкое слово, неподобающее». «Все равно, скажи», — сказала, смутившись, Даринька, избегая смотреть на Карпа. «Ну, сами понимаете, Дарья Ивановна… намекнули на беззаконность с барином, вроде того, — нехотя сказал Карп, — и чтобы в ихнее дело не встревались насчет детей… и дверью хлопнули. Ну, Витенька заплакал, — „Каску хочу!..“ — его уж старая барыня увели».
Даринька поняла, какое слово не сказал Карп. Конечно, «любовница», «блудница», как сказала тогда монахиня-сборщица на Тверской. Такая и есть, и все за глаза так и называют. И она вспомнила, как говорил ей Дима: «Вы святая, вечная моя, Дари моя…» Ее почему-то испугало, что та не в Петербурге.
— Даринька признавалась, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что ей даже приходило в сердце, «как искушение», — уйти к Вагаеву, стать и его любовницей, все равно… что она обезумела, вся была в исступлении. Ее испугало даже, что разрыва со мной не будет. Это, как и дальнейшее, объясняется как бы самовнушением, что Дима назначен ей. Но главное тут — отчаяние и боль, «страх греха» и сознание, что «вся во грехе живет». Она, по примеру Димы, обвела рамочкой в «Онегине» отвечавшие сердцу строки:
То в высшем суждено совете…
То воля неба: я твоя.
Она металась. Отсюда — и «венец нетленный», все разрешающий.
Было довольно поздно, когда позвонились на парадном. Даринька испугалась, что это он. Но это принесли от него цветы. Вагаев писал на карточке: «Ангел нежный, посылаю вам снежные цветы». Это была корзина белых камелий и азалий. Не успели наахаться Анюта со старушкой, как снова позвонились и принесли из другого магазина: ландыши, цикламены и сирень — все снежное. На карточке стояло: «Завтра?» Вагаев решительно безумствовал.
Было уже за полночь. Не раздеваясь, Даринька лежала в спальне. Горела ночная лампочка. Даринька вспоминала, как целовал ее Дима и умолял с ним ехать. Она знала, что не в силах противиться, что так и будет. Блудница, грешница… — все равно.
«Я себя разжигала мыслями, — писала она в „записке к ближним“, — припоминала самое искушающее, что читала в Четьи-Минеи о Марии Египетской, о преподобной Таисии-блуднице, о мученице Евдокии, „яже презельною своею красотою многия прельщающи, аки сетию улови“, о волшебной отроковице-прелестнице Мелетинии на винограднике, о преподобном Иакове-Постнике, о престрашном грехе его. В грехах их искала оправдания страстям своим и искушала Господа. Я распалялась дерзанием пасть всех ниже, грехом растлиться и распять себя покаянием. Но Господь милостиво послал мне знамение-„крестный сон“, и я постигла безумие свое и утлое во мне. Приближалось последнее испытание».
Даринька услыхала за окошком — хрустело снегом, и почувствовала, что это он. Она потушила лампочку и заглянула. В сугробе стоял Вагаев, в размашистой шинели, смотрел к окну. Ее толкнуло в глубь комнаты, «словно пронзило искрой». Вспомнилось, как недавно он так же стоял в снегу, чтобы «только взглянуть на ваши окна». Она затаилась и смотрела. Вагаев шагнул и постучал по стеклу, чуть слышно. Она не отозвалась, таилась. Думала: «Что же это… ночью, пришел, стучится… это только к таким приходят ночью…» Увидела, как он пошел. Тихо открыла форточку и слушала, как хрустит по снегу.
Утром Вагаев ждал ее у переулка на лихаче. Даринька была в ротонде и модной шляпке, придававшей задорный вид. Он встретил ее почтительно, восхитился, как она ослепительна сегодня, бережно усадил, склонился поцеловать, по Даринька пугливо отстранилась: нет, нет… Но почему же… вчера?.. Вчера?.. такая была метель… она ничего не помнит. Он посмотрел недоуменно и предложил поехать в Зоологический, там гуляние, катание с гор. Можно? Она кивнула. То, что было вчера, казалось «совсем не бывшим». То было где-то, совсем не здесь.
Метель утихла, проглядывало солнце. Вдоль улиц лежали горы снега, ползли извозчики. Вагаев теперь был тот же, смущающий, опасный, — не тот, что вчера, в метели. Даринька чувствовала себя смущенной: хорошо ли это, что едет с ним? Он ее спрашивал, как она себя чувствует после вчерашнего приключения. Она сказала: «Будто во сне все было». Он с удивлением повторил: «Во сне?..» — и показалось, что он недоволен чем-то. Вспомнила про цветы, поблагодарила и сказала, что это ее стесняет. «Тут что-нибудь дурное? — спросил Вагаев. — Может подумать… Карп?» Она поняла усмешку. «Да, и Карп, и… это меня стесняет». Он склонился подчеркнуто. Ей стало его жалко, словно его обидела. Чтобы о чем-нибудь говорить, боясь, что начнет говорить Вагаев, она сказала, что получила письмо из Петербурга: Виктор Алексеевич приезжает на этих днях, пишет, что так соскучился… «А вы?» — спросил с холодком Вагаев. «И я…» — сказала она просто. «Значит, ничего не меняется, по-старому?..» — «Не знаю…» — сказала она, вздохнув.
Зоологический сад весь был завален снегом, но народ подъезжал под флаги. В высоких сугробах извивались посыпанные песком дорожки. В занесенных, пустынных клетках уныло серели пни, перепрыгивали снегири, сороки. С высоких тесовых гор, под веселыми флагами, с гулом катили «дилижаны», мчались под зелеными елками на снегу. На расчищенном кругло льду вертко носились конькобежцы, заложив руки за спину, возили на креслах детей и дам, под трубные звуки музыки. Вагаев предложил Дариньке — на коньках? Но она каталась еще плохо, — стыдливо отказалась. Он снял в теплушке шинель, надел серебряные коньки, усадил Дариньку на кресло с подрезами и погнал по зеленому льду так быстро, что замирало сердце. Потом показал искусство, резал фигуры и вензеля, делал «волчка», вальсировал, и все на него залюбовались. Он был в венгерке, в тугих рейтузах, в алой, как мак, фуражке, красивый, ловкий. Когда они шли к горам, на пустынной дорожке, за сугробом он смело поцеловал ее. Она испуганно на него взглянула, хотела что-то сказать ему, но тут подходила публика, и все закрылось.
Катались с гор, рухались на раскатах, ухали. Катальщики почуяли наживу, старались лише. Довольно «дилижанов», санки! Даринька оживилась, забывалась. Страшно было ложиться на низкие, мягкие «американки», стыдно было приваливаться к нему на грудь, запахивать открывавшиеся ноги, жутко — в самом низу, на спуске, в вихре морозной пыли, стыдно и радостно было слышать, как крепко правит его рука, как держат и нажимают ноги. Еще? Еще. Вагаев шептал: «Чудесно?» Чудесно, да. Все забывалось в вихре. Вагаев горел в движениях, сжимал все крепче. Радостно было чувствовать, что он здесь, — не страшно. Вагаев правил уверенно. Все-таки раз свернулись, весело испугались, извалялись. Еще? Еще…