4
7. II.42. 11 ч. вечера
8, утро 11 ч.
Милая Ольгуша, наконец-то — к продолжению твоего «Куликова Поля». Прерывать не стану. Читай все вместе, иначе ослабишь восприятие.
…И вижу: сидит на лавочке у ворот почтенный человек, в чесуче, борода, как у патриарха, в очках; читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопка книг. Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут помещик Среднев, из Тулы, приехал в 17 году. Любезно отвечает: «да как же-с… отлично знаю Георгия Андреича, книгами одолжаемся взаимно». Знакомимся: «бывший следователь»… — «бывший профессор Академии…» Среднев проживает через квартал: голубой дом, покойного профессора Воздвиженского13, друга Василия Осиповича Ключевского. «Рыбку, бывало, ловили вместе в прудах Вифанских, с особого разрешения наместника… какие беседы были, споры… _в_с_е_ прошло». Слово за слово, разговорились. — В Лавре были? Да, понимаю, понимаю… «Абасурд»-то? Наш бедняга, Сергей Иваныч, приват-доцент, любимый ученик Ключевского… не выдержал напора, «абсурд» помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский тягался с Богом, о _с_е_б_е… а наш мучается «о всех и за вся», и не может принять, как _а_б_с_у_р_д, что «ворота Лавры _з_а_т_в_о_р_и_л_и_с_ь, и лампады _п_о_г_а_с_л_и»14.
Старый профессор говорит много и горячо. В окно выглядывает встревоженное милое лицо среброволосой старушки, в черной наколочке. Я кланяюсь. — «Василий Степаныч, не волнуйся так… тебе же вредно, дружок…» — ласково говорит она и прячется. — «Да, да, голубка, не буду…» — ласково говорит профессор, и опять начинает, горячо: о нашем страшном, «апокалипсическом» — говорят теперь. — «Не так это. Как раз я продолжаю свою работу, сличаю греческий текст. Сегодня как раз читаю… — указал он карандашом, — 10 глава, стих 6: „И клялся Живущим… что времени уже не будет…“15 — и дальше, про „горькую книгу“. Не то еще… далеко еще до сего. Времена, конечно, „апокалипсические“, говоря условно».
Мы говорим, — вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о «нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка…» — ссылается на Ключевского. — «Обновляем ли запас этот? иссяк ли он? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь, только еще за день до нашего „абсурда“, в народных толпах у гробницы Угодника, было тому свидетельство нагляднейшее. Бедняга Сергей Иваныч смешал „залоги“, выражаясь фигурально, этимологически-глагольной формой. Вам неясно, как это „смешать залоги“? Я сейчас объяснюсь…» И опять, милая старушка тревожно его остановила: «Василий Степаныч, дружок… тебе же волноваться вредно…» — «Да, да, голубка… не буду». — «Вы видите… какая нежность, ласковость, теплота… и это 45 лет, со дня нашего брака, неизменно. Этого много и в народе. Видимой _п_р_и_з_р_а_ч_н_о_с_т_и_ не верьте. Сергей Иваныч увидел себя ограбленным, во всем: в вере, в науке, в народе, в правде. Он боготворил учителя, верил в его прогнозы. И он прав, но… он смешал „залоги“. Вы помните, у Ключевского? в его памятном и знаменитом слове о Преподобном Сергии?.. Не помните… Ну, я напомню. Но предварительно замечу: народ нисколько не изжил „нравственного запаса“, народ — и я это знаю по проверкам в самом народе, — _в_е_р_и_т, и как-то _з_н_а_е_т, что Преподобный — _з_д_е_с_ь, с ним, со всем народом, во всем народе… Он _х_о_д_и_т_ _п_о_ _н_а_р_о_д_у, как говорят у нас здесь, _с_о_к_р_ы_т_ы_й. Раз есть такая вера, „запас“ далеко не изжит! да и не изживался. Как это объяснить? Глядите в душу народную, внимательно вдумайтесь во _в_с_е. Все _э_т_о, эта оглушающая нас видимость, — лишь испытание крепости „запаса“. Так я верю, и вижу так. И не усматривайте в словах Ключевского… я их сейчас напомню, — горестного пророчества, якобы исполняющегося ныне. Что, „залоги“? Да, спутал Сергей Иваныч, как многие, слишком пристрастно мыслящие, слишком уж оглушенные. Все окаянное, что содеяно и творится… — но только _н_е_ народом, а во-имя якобы народа… — а Лавра — символ, над чем творится глумление… — все это как бы „залог _с_т_р_а_д_а_т_е_л_ь_н_ы_й“… а у Ключевского, как я сейчас процитирую, сказано в ином залоге». Я, сознаюсь, не понял. — «Да это же так просто, и вы поймете меня и согласитесь со мной!» — воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку: — «Ключевский — и весь народ, если поймет его речь, признает его правым, — так заключает свое знаменитое слово о Преподобном: „Ворота Лавры Преподобного Сергия _з_а_т_в_о_р_я_т_с_я_ и лампады _п_о_г_а_с_н_у_т_ над его гробницей — только тогда, когда мы растратим наш нравственный запас без остатка, не пополняя его“. Дерзнем ли утверждать, что мы „растратили без остатка“? Нет? Конечно, бесспорно, ясно! Мы все — в стра-да-нии! Ныне же видим: ворота _з_а_т_в_о_р_е_н_ы, и лампады _п_о_г_а_ш_е_н_ы!.. — А в каком „залоге“ дано Ключевским? В стра-да-тельном ли?![350] А тут, ныне — стра-да-тельное, _н_а_с_и_л_и_е! И народ-то, во всяком случае, в _э_т_о_м_ неповинен. Не _о_н_ затворил ворота, не _о_н_ погасил лампады. Свой „запас нравственный“ он _н_е_с_е_т, и в страдании пронесет его, и — сполна донесет до той поры, когда ворота Лавры _р_а_с_т_в_о_р_я_т_с_я, и лампады _з_а_т_е_п_л_я_т_с_я! Не правда ли?..»
Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил — «святая правда!.. но не волнуйся же так, дружок». Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его горело. Устало сказал: «тяжело… в комнатах душно, в саду тоже… и я выхожу сюда, тут вольней дышится». Часы с кукушкой отбили 6. Я поблагодарил профессора за интересную беседу, и опять думал: «здесь еще _ж_и_в_у_т». Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришел со службы, из своего «кустыгра». Я не понял. — Все еще не привыкли к нашему словолитию? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, и дочка с ним, рисует образцы для резчиков. Сколачивают усиленно… — это между нами, — на дальний путь. Напрасно. «Камо пойду от Духа Твоего? И от лица Твоего камо бежу?»16 Через квартал, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось — «Свободен от постоя», «Дом действительного статского советника и профессора Арсения Вонифатьевича Воздвиженского». Смеялся, бывало, Василий Осипыч, называл «пышной эпитафией» и добавлял: «Жития его было…»
Шел я, приятно возбужденный, освеженный, — давно не испытывал такого. И розовая колокольня Лавры _с_в_е_т_и_л_а_ мне.
III
Домик «действительного статского советника» оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна, со ставнями, с прорезанными в них «сердечками», но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, — вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге росли лопухи с крапивой и просвирник. Я постучал в калитку — отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, — за развороченным забором ходила коза на привязи. Подумал — ждать ли, и услыхал шаги: оказалось — хозяева сегодня запоздали, получали сушеного судачка в кооперативе. Мы узнали друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел, и в парусинной «толстовке» смахивал на матерого партийца. Олечка его мало изменилась: такая же темно-русая головка, и удивительно свежий цвет лица, только лучистые[351], ясные-ясные, серые с голубинкой, глаза ее как-то поуглубились и призадумались.
После приглядыванья друг к другу, — выработанная опытом шаткой жизни предосторожность, — наш разговор наладился. Средневу повезло, осел у родственника-профессора, профессор недавно помер, а его внук-партиец получил назначение в Ташкент и оставил им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая железка — «Свободен от постоя» — оказалась как раз по времени. Все осталось по-прежнему: иконы, портреты духовенства, троицкие «лубки», библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки «Русских ведомостей», удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: «рыбак рыбака видит издалека». На меня повеяло покоем исчезнувшего мира, и я вздохнул: «все в прошлом!» Олечка отозвалась из другой комнаты: «нет, все с нами, _е_с_т_ь!» Среднев подмигнул мне: «для нее прошлого не существует, _т_е_п_е_р_ь… все неизменно, вечно, не гераклитовское движение, — и все — _ж_и_в_о_е». Я промолчал, в философии я профан, помню из Гераклита одно только…[352] что «все течет». Но Среднев любил пофилософствовать. — «У ней все теперь, как говорится, — „через призму религиозного восприятия“, — продолжал он, понизив голос, — и весь наш „абсурд“ _т_е_п_е_р_ь_ нисколько ее не подавляет, он _в_н_е_ ее. Некое, как говорится, духовное просветление. Вот, говорите, видели вы нашего „Иова“… его смололо, все точки опоры растерял, и теперь из тьмы своей вопиет… „о всех и за вся“, как говорится…» — «Не кощунствуй, папа! — крикнула Олечка с укором, — помимо своей воли, не постигая уже в потемнении своем, кто он, — он как бы Христа ради юродивый теперь, в нем _п_р_а_в_д_а_ вопиет к Богу, и народ это понимает и принимает по-своему». Среднев опять почему-то подмигнул мне. Мне его жесты не нравились, как-то он упростился. — А знаете, как мужики выуживают из его темных словес _с_в_о_е? Слабость наших философов известна: на десяток словечек семь иностранных. Так вот, путается он в темноте своей, шепчет — «наша традиция… наша традиция…» — а мужики _с_в_о_е_ слышат: «н_а_ш_е_ _о_т_р_о_д_и_т_с_я!» А, как, недурно? — «И они правы!» — отозвалась Олечка. — «Они сердцем, верой своей живут, и им _о_т_к_р_ы_в_а_е_т_с_я». Я подтвердил, как из «ад-адверзум» вывели они «ад отверзу», а из абсолютно — «обсолю». Среднев захохотал, Олечка возмутилась: «Чего тут смешного, папа! Ну, да… они духовно[353] здоровы, _н_е_ принимают бессмысленного, безбожного „убийства _ж_и_в_о_й_ жизни“, и верят, что „ад“ отворится, и все освободятся, и будет не гниение[354], а жизнь здоровая, чистая, крепкая — „обсолится“, только нужно истинную „соль“, а не ту, прежнюю, которая сама себя величала „солью земли“, отвергла _в_е_ч_н_о_е, попустила гниение… и сама себя опустошила! Да, сама изжила себя!» Я[355] вспомнил слова профессора — «изживет нравственный запас». Олечка верила, что «соль земли» изжила свой нравственный запас? Мне стало интересно. Но Среднев поднял с чего-то руки и помахал, с гримасой.