Я понимаю, что когда слишком полна душа, и образы толпятся перед духовным взором, то трудно связно работать, понимаю, что у Вас слишком еще трепетно все, для того, чтобы писать, но это чудесно. И я с радостью жду того момента, когда «Пути» разовьются дальше. Если у Вас тогда не будет хватать на меня времени, то пишите только два слова, чтобы знать, что Вы здоровы. «Путей Небесных» мы многие, многие ждем!!!! Иван Сергеевич, голубчик, как мне благодарить Вас за высланную «Неупиваемую чашу»?! А разве тот, кто посылает может с ней расстаться? Напишите мне, нужно ли мне ее послать обратно и кому. Я готова была бы, кажется, от руки ее переписать. Здесь я ничего не могу достать. В Берлине мама старалась для меня все, что можно было Вашего достать, но это было тоже очень скудно. Значит кто-то _с_в_о_е_ посылает. Мне это так неловко. Я помню хорошо свое состояние, когда я читала «Неупиваемую чашу», — особенное, святое. Но теперь я прочту ее еще иначе. Тогда я не знала Вас. Если бы только дошла эта драгоценность! Не пропала! Я постоянно боюсь как бы не пропали Ваши письма, вот и теперь это большое письмо так долго идет, и я волнуюсь. Каждое слово Ваше — драгоценно мне.
Я пытаюсь через мужа попасть в члены библиотеки королевской в Гааге и надеюсь там найти Вас. Я хочу все, все прочесть Ваше. Я слышала, что кто-то здесь переводил Ваши книги. Кто это? Хорошо переводили и что? Разве можно перевести Вас на голландский язык?! Как надо чутко это делать!
Знаете, Николай Васильевич ван Вейк[84] скончался. Я все хотела Вам сообщить и забывала. Ранней весной. Был рак кишок. Я его лично знала, — мой муж с ним был хорошо знаком. Жаль. Он любил русское и просил похоронить с русской молитвой. Пел русский хор на могиле. Все свое имущество он завещал одному русскому другу. А это здесь прямо небывалое явление. Здесь ведь семья и родня (каковы бы отношения не были!) на первом месте после Бога. Чужие — это меряется на особую мерку. Но чужие, ставшие своими (замужество, например) зато освящены родовой принадлежностью и станут тоже своими, святыми. Все для рода, для мальчиков и то. Девочки — отброс, необходимое зло, которое все равно отойдет к ненавистным чужим. Как идеал — девиц не отдавать замуж, ибо тогда капитал дома.
Я счастлива, что молодое поколение семьи мужа все это так же ненавидит, как и я. Много можно было бы порассказать, но не стоит уж.
Я презираю деньги, особенно увидев западноевропейский капитализм. Благословляю труд и рада, что прошла тяжелую школу жизни и нужды.
-
Продолжаю в понедельник вечером, т. к. вчера было уже 1/2 2-го ночи.
Господи, что же это за радость мне! Сегодня пришла «Неупиваемая чаша»! Я хотела просить Вас на листочке прислать мне надпись к ней, а вдруг вижу, что Вы уже надписали! Каким образом? Объясните мне, откуда, от кого эта книга, и как Вы могли ее подписать??
Я безмерно рада. Но в то же время, мне и стыдно ужасно… Милый, дорогой, не балуйте меня так, — не надо. И главное: не хвалите меня. Нет, я не похожа на Анастасию, я совсем, совсем не красива. В детстве и юношестве я часто страдала от сознания своей некрасивости и считала себя дурнушкой. Я только очень люблю красоту, красоту всего, что совершенно в жизни. Вы как-то писали мне, что мое восприятие при чтении такое, как у очень юных. Не знаю, но одно верно, что когда я читаю Вас, то вся душа моя горит, и я живу всем Вашим. Вы так красивы! И хочется плакать от полноты души и сердца! М. б. у меня это детское осталось?! Мне говорил однажды некто, что самое характерное мое — наивность ребенка и детское сердце в сочетании рассудочности взрослой женщины. М. б. верно. Я знаю только, что осталась почти во всем такая же, как и в 7 лет. Странно. Душа не «взрослеет», она все та же, на всю жизнь. Только жаль, что уходит мягкость, чуткость, отзывчивость детства. Как хотела бы я вернуть их!
Как я любила людей, всех, без различия, как умела жалеть. Теперь я могу пройти мимо… Какие бывали исповеди, какие слезы! Вот эта свежесть прошла… Неужели не возвратится??
Вы чудный, Иван Сергеевич! Я всякий раз открываю новое в Вас, прекрасное!
Как досадно правда, что в книжку включился рассказ совсем другого духа! Неужели Бунин этого не почувствовал111?! Знаете, я года 1 1/2 тому назад несколько писем к Вам разорвала не решаясь послать их из-за критики на Бунина. Я боялась показаться дерзким профаном.
Я не люблю Бунина… Т. е. конечно я признаю и чувствую мощь его творчества, но сам _п_р_е_д_м_е_т112 его не говорит душе. И там, где ждешь увидеть душу, — встречаешь чувственность. Он гениален, и я понимаю, что его вещи могут захватывать и увлекать. Но, но… не то.
Душа молчит. По-моему, он эгоистом должен быть, гордый, холодный. Не знаю почему, но у меня к нему холодок. Простите, если я не смею так писать! Но мне кажется, что это вот помещение рассказа к «Неупиваемой чаше» тоже характерно и потому я все-таки пишу. «Глаголом жги _с_е_р_д_ц_а_ людей!»113. Сердца! Он жжет, но разве сердце? Сердце в этом смысле?
Когда я читаю Ваши письма, то чувствую, что разговор с другими не дал бы того, что дают они. Они уносят куда-то, покоряют, влекут. Простая открытка являет такие краски, такое созвучие! Как много жизни в Вас! Как заставить Вы умеете жить и любить солнце! Как много Вы даете! Когда красиво небо или слышно птички пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звезды светят, — я думаю о Вас… Перед отъездом из Wickenburgh'a, как-то, было так чудесно… был свет за окнами закатный, розовый и золотой, был им весь парк наполнен. Я вышла в сад и замерла от очарования. Весь запад неба румянился нежнейшим светом, от пурпура до розоватости перламутра, переходя в оттенки чайной розы. Напротив, на востоке все было чисто, чисто и голубело нежно и прозрачно. И был контраст тот так необычаен и обаятелен до целомудренного трепета… А вдалеке уж где-то на горизонте туман спускался тонкой сеткой, скрывая резкость очертаний, и уводя куда-то [в] дали. А парк дышал под перламутром неба, и зелень казалась майски-яркой.
И тишина… Казалось будто сон все это, видение, и неживые на лугу коровы.
Такие есть картины у старых мастеров 18–19-го века. Минут 15 длилось очарование. И тогда я душой звала Вас… Всегда, всегда я думаю о Вас! Вы не беспокойтесь обо мне, — я здорова. Поливкой уже себя не утомляю, — сама погода все решила. Дожди. И скоро осень…
Я люблю осень. И ощущаю ее так, как успокоенность после рыданий, как размягченность после слез. Я нахожу себя самою снова осенью, а вот весной теряюсь в шуме и нету мысли. Грустно, тихо и умиротворенно в сердце осенью. Но хороша она ясная, в солнце и паутинках, а не с ветром и дождями, и с небом цвета жести или грязной ваты.
На хуторе у нас мне хорошо. Хотя уж очень много дела и суетиться надо целый день. Утрами, часов в 4–5 приятно сквозь сон услышать, как гремит подойник, и на таратайке позвякивают ведра. Это идет работник в луг доить коров. Уютно скрипит водокачка на дворе, и просят пить телята. На огороде у меня масса овощей. Огурчиков русских столько выросло! Летом мы часто делали окрошку и солили их. Теперь я тоже должна все то солить, то варить, то стерилизовать на зиму; — ищу себе помощницу, но трудно найти.
Мечтаю отдохнуть, уехать, куда-нибудь к лесу, чтобы было время почитать, подумать, за грибами походить. Их здесь бывает очень много.
О, если бы можно было (!), то в Париж бы улетела. Как много сказать бы было Вам! Как много от Вас услышать… Я так живу Вашими «Путями», я как живую люблю Дариньку и мне так хочется много, много знать… Не любопытство это, а просто иначе даже и невозможно. Вы ведь поймете.
Иван Сергеевич! Еще одно: только мне стыдно, если это глупость моя, — скажите, как мне понять из надписи на «Чаше»114 — «первый отсвет-страдание ее». — И отнести к чему?
Простите, что я так не умна, но мне хочется всякое слово Ваше вполне понять.