Вскоре по прибытии моем в укрепление я заметил в солдатской публике (другой публики в укреплениях не имеется), в этой однообразной, жалкой публике, совершенно не солдатскую фигуру. Походка, физиономия, даже шапка чабанка, {Высокая смушковая шапка.} — все в нем обличало моего земляка. Спрашиваю, что за человек такой? Мне отвечают, что это Андрий, госпитальный служитель и хохол. Этого-то мне и нужно. Физиономия его показалась мне более суровою, нежели вообще у земляков моих, и потому-то я начал с ним сближаться издалека и осторожно, удостоверившись от его ближайшего начальства, от унтер-офицера Игнатьева и капитана [А. В.] Балагурова, смотрителя полугоспиталя, что Андрий Обеременко — примерной честности и трезвой жизни человек. Я начал искать случая поговорить с ним наедине по-своему, но он как будто бы заметил мои маневры и, как казалось, старался отклонить от себя эту честь. Меня это более подстрекало на сближение.
Большую часть бессонных ночей в Новопетровском укреплении провел я, сидя на крылечке у офицерского флигеля. Однажды — это было зимой часу в третьем ночи — сижу я, по своему обыкновению, на крылечке, смотрю — из лазаретной кухни выходит Андрий. Он тогда занимал должность хлебопека и квасника. Завидное место огородника я уже ему выхлопотал. — “А що, говорю я Андрию — і тобі мабуть {Должно быть.} не спится?” — “Та не спится, матері його ковінька”, сказал он. Я затрепетал, услыша его чистый, неиспорченный, родной выговор. Я попросил его посидеть трохи {Немного.} со мною, на что он неохотно согласился. Разговор начал я, как это обыкновенно водится между солдатами, спросом, которой земляк губернии и т. д. На мой спрос Андрий отвечал, что он “губерниі Киівськоі, повіту {Уезда.} Звенігородського, із села Різаноі, тут, коло Лисянки, коли чували”, {Слыхали.} прибавил он, а я прибавил, что “не тільки чував, а сам бував і в Лисянці, і в Різаній, і в Русалівці і всюди. Одним словом, оказалось, что мы — самые близкие земляки. “Я сам бачу, сказал он, — що ми своі, та не знаю, як до вас приступити бо ви все-то з офицерами, то з ляхами, то що. Як тут, думаю, до його підійти? Може воно й сам який-небудь лях, та так тілько ману пускае”. {Туман.} — Я принялся снова уверять его, что я настоящий его земляк, но пробило три часа, и он ушел топить печь для хлебов и для квасу.
Так началося наше личное знакомство с Андрием Обеременком. И чем далее, — более узнавали мы друг друга и более привязывались друг к другу. Но наружные отношения наши остались те же самые, что и в первое наше свидание: он себе не позволял ни одного шагу наружного сближения, ни тени искательства, как это делали другие. Подозревая во мне, не знаю почему, богача-земляка и даже родственника коменданта, Андрий наравне с другими верил во все это, но при других он даже не кланялся со мною, чтобы не подумали другие, что он навязывается ко мне в друзья. Местом наших постоянных свиданий было помянутое крылечко, а время — ночь, когда все, кроме перекликавшихся часовых, спало. Невозмутимо холодная, даже суровая наружность его облекала в нем человека жестокого, равнодушного. Но это — маска. Он страстно любил маленьких детей, а это верный знак сердца кроткого, незлобивого. Я часто, как живописец, любовался его темнобронзовой усатой физиономией, когда она нежно льнула к роговой щечке младенца. Это была одна единственная радость в его суровой, одинокой жизни. Независимо от его простого, благородного характера, я полюбил его за то, что он в продолжение двадцатилетней солдатской пошлой, гнусной жизни не опошлил и не унизил своего национального и человеческого достоинства. Он остался верным во всех отношениях своей прекрасной национальности. А такая черта благородит и даже неблагородного человека. Если мелькали светлые минуты в моем темном долголетнем заточении, то этими сладкими минутами я обязан ему, моему простому благородному другу, Андрию Обеременко.
Пошли же тебе, господи, мой неизменный друже, скорый конец испытанию. И помоги тебе пресвятая матерь всех скорбящих пройти эти безводные пустыни, напиться сладкой днепровой воды и вдохнуть в измученную грудь живительный воздух нашей прекрасней, нашей милой родины!
В продолжение дня я не видался с Андрием. Перед вечером пошел я нарисовать вид первой батареи с того самого места, с которого я ночью любовался ею, возвращаясь от Мостовского. Когда-нибудь сделаю акварельный рисунок. Уже стемнело, когда я возвратился на огород. Под вербою сидел Андрий и встретил меня таким вопросом: “А що ми будем робить з отим мясом?”— “З яким?” — “А що на льоді {Льду.} другий день валяэться”.— “Собакам його выкинуть; а як не смердить, то повечеряем”. {Поужинаем.} — “Я вже вечеряв”.— “А я не хочу вечерять, — сказал я и уже хотел итти в беседку. “А знаете що?” — сказал Андрий, останавливая меня. — “Не знаю що”. — “Ходімо з этим мясом завтра раненько в балку та поснідаэм до-ладу”. {Хорошенько позавтракаем.} — “Добре, ходімо” — “Та не беріть з собою оттого цигана, оттого проклятого ляха. Нехай він сказиться {Взбесится.} — “Добре, не візьмемо нікого”. И мы расстались.
5 августа. В 5 часов вечера приплыл я на самой утлой рыбачьей лодке в город Астрахань. Все это так нечаянно и быстро совершилось, что я едва верю совершившемуся. Я, как во сне виденную, припоминаю теперь прогулку мою в балку с Андрием Обеременком, после которой на другой день, т. е. 31 июля, Ираклий Александрович [Усков] внезапно согласился дать мне пропуск прямо в Петербург. На другой же день он сдержал свое слово, а на третий, т. е. 2 августа, в 9 часов вечера, оставил я Новопетровское укрепление и после трехдневного благополучного плавания по морю и по одному из многочисленных рукавов Волги прибыл в Астрахань. [152]
6 [августа]. Астрахань это — остров, омываемый одним из притоков Волги, перерезанный рядом вонючих болот, называемых рекою Кутумом, и каналом, ни в чем не уступающим реке Кутуму. Полуостров этот окружен густым лесом мачт и уставлен живописными бедными лачугами и серыми, весьма неживописными, деревянными домиками с мезонинами, не похожими на лачуги потому только, что из них выглядывают флотские и вообще официальные физиономии. Всю эту огромную безобразную серую кучу мусора венчают зубчатые белые стены кремля и стройный великолепный пятиглавый собор московской архитектуры 17 столетия. Таков город Астрахань, но не таким он мне представлялся, когда я, подходя к Бирючьей Косе (главная застава в устьях Волги), увидел сотни, правда безобразных, кораблей, нагруженных большею частью хлебом, — мне представлялась Венеция времен дожей, а оказалось — гора мышь родила. А приток Волги, окружающий Астрахань и сообщающийся с Каспийским морем, глубиной и шириной Босфору не уступит. Но приток этот омывает не Золотой Рог, а огромную кучу вонючего навоза. Где же причина этой нищеты (наружной) и отвратительной грязи (тоже наружной) и, вероятно, внутренней? Где эта причина? В армяно-татарско-калмыцком народонаселении или в другой какой политико-экономической пружине? Последнее вероятнее, потому вероятнее, что и другие наши губернские города ничем не уступают Астрахани, исключая Ригу.
Из множества частных пароходов теперь ни одного нет в Астрахани, по причине Макарьевской ярмонки. Пароход “Меркурий” возвратится в Астрахань не прежде 15 августа, а к 20 августа нагрузится и пойдет в Рыбинск, и меня довезет до Нижнего. А пока я волею-неволею делаюсь соглядатаем сего нарочито-грязного города.
7 [августа]. Ай-да Астрахань! ай-да портовый город! Ни одного трактира, где бы можно хоть как-нибудь пообедать, а о квартире в гостинице и говорить нечего. Зашел сегодня в одну из так называемых гостиниц на косе Герал (на Астраханском Золотом Роге) спросить чего-нибудь поесть. И запачканный вертлявый половой отвечал мне что все, что прикажете, все есть, кроме чая. А на поверку оказалось, что ничего не имеется, кроме чая, даже обыкновенной ухи. Это — в Астрахани, в городе, который половину огромного русского царства кормит осетриной! И если бы не приехал сюда по делам службы, двумя месяцами прежде меня, Новопетровского укрепления плац-адъютант Бурцов, [153] то мне пришлось бы ночевать если не на улице, то в калмыцкой кибитке. Они здесь так же чисты, как и грязные лачуги, но гостеприимнее. Спасибо Бурцову: он приютил и накормил меня в этом негостеприимном улусе.