Дарья Петровна приказала закрыть ставни, и мы точно замкнулись в своей тесной семье. Русские пошли думы, русские полились воспоминания. На столе стояла елка, убранная золотыми коробочками, тонкими серебряными нитями «инея», с пестрой звездой, с орехами, мандаринами и яблоками, и с тридцатью пестрыми парафиновыми свечками, горевшими тихими блестящими огоньками. Елка была яркая, а по углам как был, так и остался сумрак, и в нем едва намечались силуэты гостей.
За столиком, у стены, на диване сидела хозяйка Дарья Петровна, немолодая женщина, красивая русской красотой, с правильными чертами лица и живыми, умными черными глазами. Рядом с нею, в углу дивана, беспомощной тенью простерлась графиня Вера, высокая и до того исхудалая, что на прелестном лице ее громадными казались лучистые прекрасные глаза.
Старуха Софья Николаевна сидела в углу, у двери, и ее седая голова тихо тряслась, а дочь ее, Александра Сергеевна, затянутая и стройная, в старомодной блузке, неподвижно глядела печальными глазами на елочные огни.
Остальных не буду описывать. Это были славные обломки разбитого корабля, на три четверти инвалиды Великой войны. Из восьмерых гостей целых было двое, да и те были так измучены жизнью, тоскою по родине, с такими издерганными нервами, что здоровыми их назвать было нельзя. Когда зажгли елку, разговоры стихли, и все сидели молча, отдаваясь далеким воспоминаниям, и на балконе было слышно потрескивание парафина, да иногда схватит пламенем зеленую хвою и она зашипит, пуская белый дымок и распространяя елочный залах смолистой гари.
— Что ж, господа, — сказала Дарья Петровна, — так, что ль, в молчанку играть будем?
— Под елкой всегда надо рассказывать что-нибудь необыкновенное, — тихим голосом сказал безрукий юноша.
— Или правду о себе… — сказал безногий полковник.
— Разве это не необыкновенно — сказать о себе правду? — сказала Александра Сергеевна.
— Лучше самой страшной истории, — блистая очками, проговорил сидевший в углу лысый толстяк.
— Господа, это банально, — вздохнула графиня Вера, и все замолчали. Свечи сгорали, елка скромно блистала огоньками, а по углам густели сумерки.
— Прочел я давеча в газетах, — сказал князь Петр Борисович, — что в горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.
— Знаем мы Кимполунг… Стояли мы там… Помните, ваше превосходительство?
Тот, кого назвали «ваше превосходительство», заворошился в углу, точно разбуженный лохматый воробей ночью на ветке.
— Всё оттого, что в Бога не веруют, — убежденно и крепко сказал он.
— Кто? — спросил толстяк.
— А вот эти самые румыны, что замерзли у Кимполунга.
— Но, позвольте, причем тут вера? Мороз, метель, горы и прочее тому подобное, а вы Бога приплели.
— Веровали бы — не замерзли.
— То есть как?
— А вот и так… Да извольте, расскажу вам один такой случай… Он хотя ж не на Рождество случился, но, по необыкновенности своей, подойдет к рождественским рассказам, и притом же при всей своей необычайности — правда.
— Расскажите, Иван Иванович, — повернулась к нему хозяйка.
— Извольте, Дарья Петровна… И то в молчанку в такую ночь играть не охота. Было это лет тридцать тому назад, и стоял я молодым офицером в гарнизоне крепости Карса. Ну, Карс видеть надо, чтобы понимать, что это за орлиное гнездо! Форты Карадаг и Зиарет нависли на неприступных скалах. Военное шоссе вьется к ним, и каждый выступ, каждый камень, сухой куст боярышника, каждый дубок, приютившийся в расселине, русской и турецкой кровью полит. Предсмертные молитвы, стоны и вопли умирающих здесь навеки застыли под близким небом. Отовсюду смотрится смерть, отовсюду вопиет подвиг великий. Знаете, господа, скучная была служба в крепости, а чувствовали мы себя там, как то, подле славных покойников, к Богу ближе. Комендантом был Семен Андреевич Фадеев. Когда в 1877 году мы брали штурмом Карс, он с батальоном по неприступным скалам не прошел, а вскарабкался зимою по обледенелым гранитным глыбам к самому грозному форту Зиарету и штыковым боем взял его. Перед его подвигом Измаильский штурм побледнел. Повидал полковник Фадеев смерти в ту зимнюю ночь достаточно. Прямо в пустые глаза ее заглянул. Казалось бы, после… бежать от этих страшных воспоминаний свалки в рукопашную среди трупов, а Семен Андреевич там и остался. На дорогие могилки героев своих апшеронцев ходил, украшал и устраивал город и как то духовно сумел заставить и нас полюбить серые скалы, узкие улицы, черный камень домов. Точно те, что чинными рядами лежали по полкам на гарнизонном кладбище, были с нами и нам помогали… Да, господа, была тогда служба… И любили мы ее крепко. И люди были у нас такие же.
— Ну, и тем более, значит, они в метель и морозы могли замерзнуть, — вставил толстяк.
— А вот слушайте. За Зиаретским фортом был бомбовой погреб в скалах и при нем, как водится, пост — часовой. На юру, в узкой долине-ущелье, на самом верху, и, когда заметет горная непогода, не проберешься на тот пост. Был я начальником караула. А на том посту стоял ничем не замечательный, самый обыкновенный солдат Сергеев, только и было за ним, что исполнительный до крайности. И вот ночью закурила, замела горная метель. Термометр на гауптвахте стал быстро падать. Стало 18, а потом 20 и, наконец, 22. Смену часовых установили каждый час. Позакутались в тулупы, застывали в теплых кеньгах часовые, а Сергеев на пост пошел в казенной шинелишке, ветром подбитой, башлыком только круто укутался. Надо сменить его. Попытались мы с караульным унтер-офицером и разводящим с очередным часовым выйти на форт… Никуда не просунешься. Воет ветер. Белая мгла кругом. Ни гор, ни неба, ни дороги не видно.
— И Сергеева не выручим, ваше благородие, и людей зря погубим. Тут сорваться — и вся недолга. Поминай, как звали, — сказал мне караульный унтер-офицер, старый кавказец.
Вернулись. Сел я в комнатушке начальника караула. Лампа коптилки тускло горела. На столе лежала постовая ведомость и устав гарнизонной службы, и точно видел я этот страшный Зиаретский пост. Точно видел моего Сергеева, замерзающего, заносимого вьюгой, ну вот как на картине Верещагина «На Шипке все спокойно», видал я изображение — гибель часового. И так мне стало вдруг страшно. Я глядел в угол на темный образ Спасителя и всё говорил: «Господи, спаси его, Господи, выручи его… Ну, яви чудо…»
Ну, а в чудеса-то я по молодости лет не очень веровал. А всё просил: «Спаси… сохрани мне Сергеева…»
В дверь постучали. Караульный унтер-офицер с фонарем показался в дверях. Лицо его было сурово и замкнуто.
— Сергеев пришел, — мрачно крикнул он мне.
— Как… — Не знаю, чего больше было в моем голосе — радости или негодования. В нашем полку того не было. В нашем полку не могло быть, чтобы часовой покинул свой пост, ушел без смены. Только смерть могла его сменить и снять с поста.
— Да так, — печально разводя руками, сказал унтер-офицер, и в его темном скуластом лице, в насупленных глазах я прочел те же мысли, что были у меня.
Я кинулся в караульное помещение. Очередная смена спала на нарах и густо храпела. Другая недвижно сидела в темном углу, и были там люди, точно серые камни, принесенные с гор. Сергеев стоял у раскаленной печки и отогревал руки. Лицо его было багрово-красным. Он не отошел еще ни от мороза, ни от охватившего его ужаса ожидания смерти.
— Ты как же, Сергеев. С поста-то, — крикнул я.
— Меня сменили, ваше благородие, — спокойно ответил Сергеев, и ясные серые глаза правдиво устремились на меня.
— Кто тебя сменил?
— Не могу знать, точно кто. Лицо у него башлыком укручено и у разводящего тоже. Пришли двое. У разводящего фонарь. Скомандовали. Печать и замки осмотрели, пароль сказали правильный. Вижу, что наши.
Я пост сдал и пошел с разводящим… Меня сменили… Разве я сошел бы с поста… Да, Господи, Боже мой… Не́што не понимаю… Умри, а стой.
— И умирали… А ты… Какой позор…
Я схватился за голову. Сергеев врал — это было очевидно. Разводящие и все смены были налицо. Никто не выходил, да никто и выйти не мог. Метель бушевала.