Подъехал я к родному дому и вижу: весь дом спит. Что ж, думаю, разбудить? С наступающим праздником поздравить? Так ведь увидят меня, безумца, в парадном кафтане, без шапки, на архиерейском коне, который весь в поту и пеной покрыт, и в ту же минуту все помрут со страху.
И тут я понял всю свою глупость. Объехал я раза два вокруг своего родного дома, а там махнул рукой и повернул обратно. Едучи назад, я уже не гнал коня. Куда спешить? Все одно к утру буду в городе. Да и конь мой утомился и еле передвигал ноги. Ехали тихо, не спеша, опустив голову, — и я, и он.
Может, вы хотите знать, что из этого вышло? Кучер съел кутью и в конюшню пришел. Видит — коня нет. В полицию послали, толпа собралась в архиерейском дворе; рыскали по городу, чуть ни весь город узнал, — только архиерею, разумеется, не докладывали.
И когда я подъехал к воротам архиерейского дома, уже светало. Десятка два всякого народа набилось во дворе. Тут и певчие были, и отец эконом был, и даже полиция присутствовала…
Сняли меня, раба Божьего, с лошади, да так, как был я, без шапки и в параде, потащили меня. Уж даже и не помню, куда. Знаю только, что расспрашивали меня всячески. Да что я мог им объяснить? Что мне в родительском доме кутьи поесть захотелось? Да кто ж этому поверит? Ну, я и молчал, как будто онемел на то время. Повозились со мной, повозились, да и бросили, а потом велели пожитки свои собрать, и вон меня из архиерейского дома и из семинарии.
Таким манером я и курс свой кончил и вот уже ныне тридцатый год в должности дьячка состою. Оно, конечно, по учению моему, меня и так давно следовало прогнать.
Вот как дорого иному человеку обходится кутья! И теперь, глядючи назад, на то время, когда это случилось, могу только одно сказать: и дурак же я был в те времена, хотя и пел уже басом.
Так закончил Леонид свой рассказ и протянул руку с ложкой, чтобы захватить кутьи из блюда, стоящего посредине стола.
Святая ночь
Тихий вечер. Недавно только в церкви кончилась поздняя служба. Древняя старуха Анисья, согнувшись в дугу и опираясь на палку, еще бредет от вечерни домой, и долго она будет брести, останавливаясь после каждого шага, чтобы отдохнуть.
Всё кругом покрыто белым снегом: и крыши хат, и дорога, и поля, и ледяная поверхность речки, и от всего веет какой-то неземной чистотой.
А небо, темно-синее, глубокое, тысячами ярких глаз радостно глядит на землю и словно любуется ее новой, светлой, только что упавшей с неба одеждой. И если кто в эту ночь задумается, глядя в вышину, то среди глубокой тишины ему почудится, как будто он слышит тихое, сладостное пение Ангелов на небе.
А одна звезда горит ярче всех, и ее золотые лучи дрожат. Не та ли это самая звезда, что показывала в эту ночь путь волхвам, пришедшим с Востока?
На деревне всё затихло. Никто чужой не забредет в нее в этот вечер, оттого и собаки лениво разлеглись на снегу и молчат. Во всех хатах сквозь маленькие оконца виден свет, а за столами в каждой хате собралась семья и происходит трапеза — чинная, стройная, величественная.
Хата Михайлы Гамалея стоит в дальнем конце села, неподалеку от того места, где глубокий овраг отделяет село от поля, а за оврагом, на невысоком холме, стоит ветряная мельница, принадлежащая Гамалею. Мельница теперь безмолвствует. И не оттого только, что ни с одной стороны не дует ветер. Будь самый благоприятный ветер, она все же стояла бы без движения, и крылья ее, длинные, лопастные, каких нет ни у одной птицы, безмолвно и задумчиво глядели бы, как глядят теперь, в разные стороны, кому как досталось от судьбы, — одно на небо, другое на землю, одно на восток, другое на запад.
В хате Гамалея, за длинным столом, уставленным яствами, собралась вся семья: сам Гамалей, мужик еще здоровый и цветущий, с лицом, полным жизненных сил, отличный хозяин, известный всему селу; его баба, Явдоха, живая, быстроглазая и под частыми морщинами лица сохранившая еще заметные остатки былой красоты; сын Дмитро, которому суждено унаследовать батьковское хозяйство и самую мельницу, стоявшую на холме; дед Ефрем, сползший для этого важного дня с печки, где он беззаботно доживал свой век, и дочка Марьяна.
Все сидели тихо, с каким-то сосредоточенным чувством, неторопливо черпая деревянными ложками из большой миски грушевый взвар. Дед по временам вздыхал, должно быть, вспоминая годы, когда он тоже был молод. Михайло изредка заговаривал о том, что хорошо теперь, под таким глубоким снегом, лежать озимой пшенице, и если Бог не рассердится на людей и не уберет снега, то будет такой урожай, какого давно не бывало.
А остальные молчали. Дмитро ел торопливо. Он куда-то спешил.
— Куда это? — спросил его Михайло, когда он, положив ложку, встал, перекрестился на образа и взял шапку.
— Пойду на село, — ответил Дмитро, — там наши колядуют.
— Уже?
— Должно быть, уже.
— Ну, ступай с Богом.
И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.
— А ты что же, Марьяна, не идешь на село? — спросил Михайло. — Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…
— Я не пойду, тату… не пойду я… — ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.
— Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…
Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.
И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.
Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.
А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.
И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.
— Чей же это голос так звенит над всеми голосами? — спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. — Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.
— Это голос Терентия Лободы, — сказала Явдоха, — разве не знаешь?
Дед опять вздохнул и задвигался на месте.
— А, Терешки Лободы?.. — воскликнул Михайло. — Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…
Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.
— Нечего так глядеть на батько! — сказал Михайло. — Батька знает, что делает…
— Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! — дрожащим голосом сказала Марьяна. — Так и вы меня не трогайте…
— Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… — вдруг рассердившись, сказал Михайло. — Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…