– И того, – отвечал Горяев. Но сообразил, не так ответил, и стал пояснять. Но чем дальше, тем путаней у него выходило. А на каком-то месте и вовсе заклинило.
Так что Толик, чуткий к фальши, поморщился, не выдержав, осадил:
– Хватит! Ты знаешь, я не обидчив.
Он и правда не обижался, даже разулыбался, протягивая к Горяеву стакан, чтобы чокнуться.
– А ну их к лешему. – И заключил: – Не терплю баб. От них все зло хорошим людям.
Впрочем, и плохим тоже.
– Ну, зачем же так сразу? – сопротивлялся Горяев, но спорить не стал.
Тут они вспомнили обо мне и опять преложили выпить. Но не как прежде, а по-иному, как своему, ибо я был причастен к чему-то такому, что им помогало понять друг друга, а меня делало сообщником этого понимания. Я вдруг согласился. Захотелось стать сейчас как они: раскованным, по-мужски широким, тем более что речь зашла о бабах, и надо было проявить солидарность, показать, что я достаточно опытен.
Какой уж там опыт, если, начистоту, никаких баб по-настоящему я в ту пору не знал. Сколько угодно мог делать вид, что мне они не нужны, но они мне были нужны хотя бы вот для такого разговора, чтобы произнести о них свое суждение в снисходительно-ироничном тоне. Но не только для этого, просто любви хотелось.
Об этом пытался я рассказать, но ничего не успел, мои спутники снова меня одобрили, но теперь за то, что я хочу с ними выпить. Было произнесено: «Ну да, конечно, пора и привыкать, не мальчик уже…» – и далее в том же духе.
При этом они торжественно чокнулись со мной и стали пить очень сосредоточенно и серьезно, допили все до дна, но опять не прикоснулись к бутербродику. Вслед за ними и я попытался проделать то же самое, но дыхания не хватило, и где-то на середине стакана поперхнулся. Тут они оба, как по команде, схватили с двух сторон бутербродик, разодрали его пополам, и каждый поднес мне ко рту свою половинку с таким страстным участием, прямо-таки обожанием, будто я сделал сегодня им обоим какой-то подарок.
Толик еще прошелся насчет водки, которая… «яд, и от водки деревни горят, так заливайте водку себе в глотку!..» – и захохотал, довольный.
А Горяев воскликнул, глядя влюбленно на Толика, что он-то и есть настоящий артист, а все остальные и он сам, Горяев, просто говно, ничего по-настоящему не умеют. «Он живая, раненная навек душа, вот он кто!»
– У нас что не говно, то моча, – отвел со смешком похвалу Толик и, обратившись ко мне с милой улыбочкой, но не серьезно, а так, будто опять шутковал, допросил громко: – А вот скажи: душа есть?
– Нет, – вместо меня ответил торопливо Горяев.
– Мы так не уговаривались, – произнес Толик недовольно. – Я же не тебя, я его спрашиваю. А вот американцы говорят – они умирающего на весы положили в тот момент, когда он кончился, по приборам определили, вес-то уменьшился на тридцать граммов! Тридцать граммов в душе!
– Рю-ю-моч-ка! – вдруг воскликнул умиленно Горяев.
Но Толик его опять будто отодвинул, сделал знак ладошкой и повторил свой вопрос ко мне:
– А в Бога веруешь? Нет, ты скажи!
– Отступись, – попросил Горяев. – Он же не пересекал ее.
– Кого – ее?
– Черту! Черту, ну! – И вдруг отчетливо, совсем трезво, как выдохнул: – Единственным доказательством существования Бога может быть только личный опыт.
Лич-ный, понимаешь?
– Какой же личный, если Бога? – спросил недоуменно Толик, перестав улыбаться.
– Личный – это своя собственная смерть, – отчеканил Горяев и отвернулся, считая тему закрытой.
– А ты? Ты пересекал… ну… черту? – спросил, набычась, Толик.
– Я пересекал.
Толик словно изучал лицо Горяева, впиваясь глазами в глаза. Но не нашел в нем того, что принял бы за обман, за фальшь. Охотно согласился:
– Поздравляю. И я пересекал. Ах, какие же мы сукины дети! – Он даже за голову схватился, застонал. – Какие же мы… Испытываем душу целомудренную, которая не окрепла… Он же так молод, а мы его на… на… на излом!
– Ладно. Ладно, – уговаривал Горяев, но Толик уже не мог успокоиться, он стал просить прощения и у Горяева, и у меня, в таком вот истерзанном состоянии мы увели его в каморку и уложили на кровать, но почему-то не нашли одеяла, накрыли красным полотнищем «Наше поколение будет жить при коммунизме». – Главное, что будет жить, – почему-то сказал Горяев, вздыхая. То ли про поколение, то ли про товарища. – А то заклинило… Но это бывает. – Что бывает, не объяснил, предложил пойти к нему в общежитие, где он лишь переоденется, так как с работы, а ему еще кой-куда заглянуть надо. И мы пошли по территории бывшего санатория, где располагался наш институт, часть его, и в дальнем конце за техникумом и жилыми домами стоял трехэтажный кирпичный дом итеэровского общежития. Горяев проживал в комнате на четверых на втором этаже. Потом мы снова топали по поселковым улочкам и вышли ко второму участку, который как бы считался центром города, а улица называлась: Чкалова. На этой улице в длинных-предлинных домах, именуемых в народе лежачими небоскребами, в угловой комнатке, крошечной, с окошком, обитала медсестра Верочка, как представил ее Горяев. Курчавая блондинка, бойкая, смешливая, домашняя, от нее пахло почему-то теплыми блинами.
Верочка стала поить нас чаем, понимая, что «другого» нам уже хватит, и рассказывала всякие сплетни, в том числе и про радио «Тамару», который сегодня выдал…
– Нет, вы не представляете, как вы думаете, что? – И Верочка торжественно преподнесла: – Он прочитал длинное послание к своей Тамаре! Влипнет со своими посланиями, вот увидите!
– Как это мы увидим? – спросил Горяев, которому вдруг захотелось перечить.
– Ну, услышим.
– А это, ну, послание, в стихах?
– Обязательно в стихах, что ли? – возразила Верочка. – Ты мне вон тоже заливаешь, я и без стихов верю, как дура какая.
– Ну, не такая уж ты дура! – Горяев стал при мне обнимать Верочку, а я заторопился домой. Они пошли меня проводить до станции, а дорогой снова поспорили насчет «Тамары», и Верочка вдруг сказала:
– А мне почему-то стало его сегодня жалко.
– Из-за неразделенной любви? – усмехнулся Горяев, явно уязвленный.
– Сама не знаю почему. На него прямо облава какая-то ведется. Неужто любовь превыше свободы? Ведь его посадят, правда?
– Правда, – кивнул Горяев. – За такие штучки по головке не гладят.
– Но так же нельзя! – воскликнула Вера. – Судить человека за любовь!
– Но его пока никто не судит.
– Судят, судят… Еще как, сегодня с вертолета искали.
– Кто сказал?
– А чего говорить! Как он включился, так и залетали. Тоже мне нашли шпиёна!
– А меня как судили? – спросил Горяев.
– Ну, тебя хоть за дело! – отмахнулась Верочка.
– Да все мое дело, что доверился бабе… Кстати, тоже Тамарой звали, документы ей перепечатать отдал… А они, черт возьми, секретные, кто-то взял и донес… И это дело?
– Конечно, дело, – сказала Верочка. – А кстати, ты мне об этой Тамаре не рассказывал, ты что, с ней жил?
– Опять – двадцать пять! – вздохнул притворно Горяев. – Да говорил же я тебе, не было там романа. Так, по пьянке разок.
– Потом про меня скажешь? – И Верочка вдруг решила: – Знаешь, Горяев, не пойду я за тебя замуж, не надейся… «Я на свадьбу тебя приглашу, а на большее ты не рассчитывай», – это она из известной песенки Шульженко.
– Почему? – засмеялся Горяев. Но смеялся как-то натянуто.
– А потому, что ты развратный тип, соблазнитель и совратитель, вот кто ты, товарищ Горяев… Я найду себе такого, как этот радист! Или нет, нет! – с пафосом объявила она. – Я найду его самого, потому что эта дура Тамара не достойна его, вот что я скажу. А я умею любить, ты, Горяев, это знаешь. И хочу такой любви, как у него, – что, выкусил, товарищ Горяев?
– Желаю успеха, – сказал он. – Но я тебе секрет открою. Радиста такого нет.
– Как так нет? Не придумывай, Горяев, что это, фантом, что ли, передает пылкие объяснения, от которых другие бабы сохнут? А?
– Это привидение, – сказал Горяев. – Это человек-невидимка.