Тебя в свете семьи я чувствую двойственно: то осиянного св<етом> Ясной, бывшей одновременно и молодостью отца, почти что в том ламповом кругу его картин<ы> / записей, то семью покинувш<им> с утробы матери, в свете уличного <вариант: предместного> фонаря. То сыном, то блудным сыном. В предшествующем письме я обращалась к сыну. За отца не бойся, у меня для отцов свое сердце, возникающее только от биения ихнего, с твоим отцом я бы чудесно подружилась, п<отому> ч<то> во мног<ом> больше соглас<на> с н<им> чем с тобой — ме́ньшим моего сердца. Сестру обещаю любить, [только моя любовь счастья не приносит] книгу же пошлю и папе и ей, благо два города и адреса. Папа мою книгу будет любить, обещаю. Папу, кстати, видела раз в Берлине, крас<ивого>, мол<одого>, легкое явление. Я тогда сказала — Un vieux beau {348}, что иначе звучит чем un beau vieux {349}, и полярно un bon vieux {350}. Кроме тебя, о нем с большой нежностью неоднократно мне писал Рильке, и он мне о Рильке расскажет. Твоих сестер ты мне явил сам — в воротах Дворца Искусств, когда читал Блок [1562]. Мне они тогда показались надменными — м<ожет> б<ыть> потому что я была очень плохо одета. Помню удлиненные лица и общий аристократизм.
А нынче письмо с Нюрой [1563]. Лучше бы мне таких вещей не знать, они с детства разрыв<ают> мое сердце. Вот образ<ец>: у моей бабушки (швейцарки, мачехи матери) в Тарусе был садовн<иком> черкес, убивший где-то кого-то и отбывавший в Тарусе поселение. Андрей. Мне было 6 лет. Я смотрела как он окап<ывает> яблони, и мы беседовали. «Какая книжка?» «„Ясное солнышко“ Лукашевич [1564]. Про девочку, которая всем делала добро и потом умерла». Показ<ала> картинку. Потом позвали. Потом <пропуск одного слова>. Посреди песочного двора проща<ние>: бабушка, ее две прислуги-латы<шки>, обожающие меня, Андрей. — Гувернантка и я. — Целую бабушку, целую латышек и подаю руку Андрею. — Смех. — Да что вы, барышня, нешто с садовником за руку прощ<аются>? (латыш<ки>). И я, покраснев до слез, вторично, молча, ожесточенно. И, бабушка: «Mais tu es parfois raison, petite. Il est peut-être prince dans son pays» {351}. — Так вот все эти Иваны-Царевичи, хлынувшие в Москву, «за книжками», и твое сжатое сердце от бездны между данным и Сестрой моей Жизнью, СТЫД ЗА НЕЕ, как мой — за столькое. И твоя радость отводу — Года. Знаю всё. Вывод? Это — народ, а то — нарост. Одно с другим не путаю. Хотя́ в Россию, к таким хочу.
Впервые — Души начинают видеть. С. 427–429. Печ. по тексту первой публикации.
81-27. Б.Л. Пастернаку
<Начало ноября 1927 г.>
Б<орис>
Мир видишь каким-то расплавленным, точно всё твердое в нем — начиная с гор, кончая гордостью <вариант: от первых до последних>, растопилось, aufgelöst {352}, растеклось в об<ъятии> двух. Солнце тех утр я помню жидким, плещущим в горсти.
_____
И сердце течет, волоча сво<и> кам<ни>.
_____
Горячий поток.
Впервые — Души начинают видеть. С. 429. Печ. по тексту первой публикации.
82-27. Б.Л. Пастернаку
<Около 6 ноября 1927 г.>
Борис, не могу удержаться от соблазна написать тебе два слова о твоем письме в руках и жизни Сувчинского [1565]. — «Я никогда не смел думать, что он та́к откликнется». / Нарочно пришел пешком из своего Кламара ко мне в Мёдон (40 мин<ут> ходьбы, больная нога), чтобы известить меня о своей добыче. Да именно добыче, он всей своей природой добытчик, крупный и нежный хищник, — enjôleur, enrôleur, mangeur, dévideur {353} и — представь себе! — не женских сердец — мужских, и не сердец, а сущн<остей>, — наподобие тех мецен<атов> <над строкой: русских и итальянских> XVIII в., могших только в другом, <над строкой: т.е. в мужчине>. Мне его жалко, всегда и неуст<анно>, не пон<имая>, я убеждена, что он больше, да так и есть. 1) Огромный голос, который презирает, 2) музыкальный гений, которого отринул, [когда-то] первый откликнулся на 12 Блока, п<отом> с Блоком первый зачинал Евразию… [1566] Читатель всегда в уровень поэту, даже тебе, даже Рильке, — изумит<ельное> явление, Сезам, с… <над строкой: закр<ойся>> не знаю чем отшвыриваю<щий>, д<олжно> б<ыть> послед<ствие> холод<ного> сердца. Лукавец — льстец — и с такой грустью, с таким иногда огромным вырыв<ающимся> вздохом, вздохом физически выдающим всю глубину груди и души. И в итоге я ничего о нем не знаю.
Обратное Мирскому, может зараб<отать> мил<лиону> поэтов на 10 милл<ионов> поэм.
Еще: человек, что-то во имя чего<-то> в себе переломивший (убивший?), яростно на это что-то в другом накидывающийся — самоборчество — богоборчество (боги) — в чем-то мой явный враг, мой скр<ытый> <вариант: тайный> друг. Ты от него не оторвешься (к Мирскому тебя придется прикалывать английской булавкой, да и то оставишь клок), он от тебя не оторвется, вам, конечно, нужно встретиться, письменно и очно — обратн<ая> бездн<а> после Мирского и Маяковского. Верь, поп<робуй>, в кредит. Я бы очень хотела, чтобы вы переписывались [1567], так же как когда-то не хотела, чтобы переписывались ты и Мирский. Сувчинский явный приток.
Впервые — Души начинают видеть. С. 429–430. Печ. по тексту первой публикации.
83-27. Б.Л. Пастернаку
<Около 12 ноября 1927 г.>
Дорогой Борис моя [черновая] тетрадь меньше стихи, чем письма к тебе. Вот, справа — налево несколько страниц назад, большое письмо тебе о Сувчинском — неотосланное по недостатку времени, т.е. малодушию (время всегда есть, ты это знаешь). В нем я — не бойся — хвалила С<увчинского>. А сегодня совсем о другом: об — удивительной все-таки вещи — что я во всем русском Париже совершенно никому не нужна. Ко мне никто не ходит, никогда. Ходят к С<ереже> и в дом, вообще посидеть. [Это, впрочем, было и в советской Москве] О стихах никто никогда, в последний раз читала стихи Асе, а до этого?? честное слово, не помню. Меня никто не любит и никто не знает, знают стихи (то или иное в том или ином журнале) и знают веселую и резкую хозяйку дома.
Вчера ночью я прочла то, что нав<ерное> раньше знала: «un organe s'atrophie» {354} и тотчас же сказала: сердце. Моему нет работы, в стихах же оно не при чем. У меня (него) нет пов<одов> ни к [жалости, ни к] расширению, ни к сжатости, я все [дни и] вечера дома, всегда, — и даже книг нет, п<отому> ч<то> в Мёдоне нет библиотеки, даже приходской, без романов, с путешествиями. Единственный вечерний выход раз в неделю в местный кинематограф, который уже начинает делаться событием. В Чехии были деревья — и концы концов и многое. Была новая, в первый раз полюбленная, русская среда, растравительная и благородная, была переписка с Волконским (заглохла) [1568], была моя безнадежн<ая> по<пытка> п<оездки> к тебе. А главное — горы! Дерево, к которому лезешь и которое можно обнять. В лице одной такой березы прощалась со всей Чехией. В Чехии была растрава и тоска. Я Чехию любила, и она меня. Чехия мне дала Мура.
Мёдон? Квартира (там — лачуги), газ (там дым <вариант: чад>) и — дверь, [в которую никто не стучит, а мне не к] с английским замком, в нем всё. В Мёдоне я упорядочена, хожу на рынок, чищу, благополучие <вариант: данные> / просто обязывают. Мой день: утром варка утреннего и снаряжение детей на прогулку — варка обеда — кусочки Федры — дети с прогулки, Мур спать, обед. После обеда: прогулка с Муром — чай, кормежка детей и гостей — приезд С<ережи> после съемки — мысли об ужине, кусочки Федры, укл<адывание> Мура, ужин. Вечер: С<ережа> в городе (дела и уроки), Аля спит, я — нет, не пишу, — куражу́ нет (фуражу́!). Письма? некому, тебе — только смущать в работе. Книг нет, — в Мёдоне нет библиотеки, хоть приходской — идти некуда, все либо в городе, либо — хуже — дома, у себя дома, а я не хочу ни в какой, хочу из, а никто не хочет, п<отому> ч<то> дождь и у большинства башмаков нет. Итак с 9 часов до С<ережиного> поезда (1 час) — [без дела] шью.