А теперь о маленькой частности. «Я взял с собой Женю» — первая мысль: счастливец! с таким отцом — такое! И — укол. И весь сеанс кинематографа — душевная щемь — тоска, нежелание вернуться к письму. Только много потом озарило: да вовсе не с мальчиком! И — странно — полный покой, точно ты один летал <над строкой: и летчик>. Тут я ревновала конечно к предвосхищенным воспоминаниям его, отстоящим в будущем, в котором — если вспомнит 70 л<ет> — меня конечно не будет. В этом полете его с тобой была моя смерть: моя нечислимость в твоей жизни — в его воспоминаниях. Мое двойное отсутствие. А так —
[А Женя — что ж, современница [1538]]
А вот моя встреча с авиацией. В Трианоне. Месяца три назад. Разгар лета и леса, деревья внуки тех деревьев, под которыми бегал дофин с сестрою. Ни души! Спиленный дуб. — Считание кругов. — Считают из серед<ины> к окружн<ости> — С<ережа>, и обратно — жена Сувчинского [1539]. Так как направлений только два, [а я третья] уступаю, ничего не считаю, гляжу в небо и, кстати, на очередной авион, который вдруг начинает трещать (С: «Глядите! Глядите!») и падать с чем-то черным рядом. — Разбился. — Летим. Бог весть откуда — только что парк был пуст — со всех сторон люди. Сторож, потерявший ключ от ближайшей калитки. Упал рядом, но за оградой парка, т.е. за рвом, пробуем прыгнуть — глубина и вода, бежим рвом, ров не кончается, словом, когда подходим к фруктовому садику {343}, в который суждено было упасть летчику — от авиона ни следа: в щепы! Карета скорой помощи — на́ смерть. Протискиваемся: вроде Муркиных игрушек к вечеру водворения: жесть, фанера, куски шелка — легчайшее, ненадежнейшее, что́ есть. И эти лоскутья, клочья, осколки жадно разбирает толпа, особенно женщины, особенно мальчики. Porte-bonheur {344} вроде дерева висельника? Киплю и — через минуту — в руке зазубренная щепа: на память — для Али. Домой — т.е. к верс<альскому> вокзалу — бесконечн<ым> шоссэ, мимо лавчонок и трактиров, серебром застав. — Так они вправду серебряные?
Разбившийся на самых днях должен был лететь в <нрзб.>.
_____
NB! Если бы ты видел морду (широкую, умную, бритую, барскую, — лицо Воскресения из Человека, который был Четвергом) [1540], с которой П.П. Сувчинский просил у меня твой адрес: — «А можно адрес Пастернака?» Как-то и опасливо и умоляюще и развязно. Он верно думал, что я и с ним начну как с Мирским: Через год-де, да еще <оборвано>
Впервые — Души начинают видеть. С. 415–417. Печ. по тексту первой публикации.
77-27. C.H. Андрониковой-Гальперн
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
28-го Октября 1927 г.
Дорогая Саломея,
Ни йоты, ни тени, и дезинфекция и чистка, все в порядке, жажду Вас видеть, спасибо за иждивение, целую, жду письма.
МЦ.
Впервые — СС-7. С. 110. Печ. по тексту первой публикации.
78-27. Б.Л. Пастернаку
<Конец октября 1927 г.>
Дорогой Борис, начнем с конца, все живы-здоровы, дезинфекция была, можем я — писать, ты — читать без примесей и примылов <вариант: без помощи огня и воды>. Приняла после болезни по крайней мере десять ванн. А о голове своей: «Не трогать! свеже-выбрита»… [1541] Брилась семь раз, тупя и копя бритвы, дольше С<ергей> Я<ковлевич> отказался. Брили меня все кому не лень, были и такие, которые никогда не брили и на моей голове учились. Сейчас у меня — нее — множество сочувствующих, сообрастающих. Волосам моим нынче седьмой день.
Начнем с твоего последнего письма, только него. Первое: негодование на Асю. Ка́к?! мне не нравится 1905 Год?!! [1542] Но С<ережа> быстро остудил: книгу я получила уже без нее, несколько дней спустя ее отъезда, и она ничего того — всей той меня <вариант: меня за ней — над ней — с ней> — не видела и не слышала. О лести — такте — доброте и речи быть не может. Я Года не знала, т.е. 1905 г. для меня был Шмидт, а Шмидт — письма. Знала, конечно, и Потемкина и Гапона (прежние имена, о которых сожалею) [1543], но всё было залито Шмидтом, и именно 1<-й> частью и в ней именно письмами. Подробн<ость>: и Баумана [1544] знала, но читала его тогда, не переводя на законные четверостишия, по печатному, не по писанному. / Сейчас уловила. Его, как всю книгу, нужно либо слушать (тогда 4-стишия сами образуются) — а слушать не-четверостишия нельзя — либо читать, переставляя, трудно, но возможно.
О Годе речь впереди, т.е. позади, покамест же повторю тебе: это, совершенно спокойно, твоя лучшая вещь, первый эпос за русскую Революцию <вариант: твой первый эпос>, дело мужа <под строкой: — и лучшая —, твой первый эпос — и первый эпос —>.
Не я одна, Борис, — С<ережа>, Сувчинский, философ Карсавин, многие, которых знаешь, еще больше, которых не знаешь, определенно ставят Год первой и единственной вещью современности, это уже вне спора, свершившийся факт, как твой дождь. Сувчинский пять дней носил в сердечном кармане (сердечной сумке!) — как не то соблазн, не то раскаяние — письмо к тебе [1545], все не решаясь / которое отправил только после моего утверждения, что ты все равно поймешь другое.
_____
Письмо прервалось приходом К. Родзевича, которого сама вызвала, чтобы передать твой привет. С места в карьер две просьбы, Борис. Вышли два Года, один С<ереже>, другой Родзевичу. Когда я вчера сказала С<ереже>, что буду просить у тебя книгу для Родзевича, он оскорбленно сказал: А мне?? А мне (мне) почему-то в голову не пришло, конечно в первую голову С<ереже>, который — сделай это — всё равно вы судьбой связаны, и, знаешь — не только из-за меня — меня, из-за В<еры> Ст<епановны> [1546], из-за круга и людей и чувствований, словом — все горы братья меж собой. У него к тебе отношение — естественное, сверхъестественное, из глубока́ большой души. И в этом его: а мне? было робкое и трогательное негодование: почему мимо него — Родзевичу, когда он та́к…
Итак, две книги — можешь одним пакетом на мое имя — одну С<ереже>… другую К. Родзевичу, отчество которого Болеславович (каково?!).
Теперь о вчера. Пришел Родзевич, я прочла ему кое-что из твоего письма, чувствуя что озолачиваю, оалмазливаю. В первое твое ты бросилась как с мостов в море — унося с собой и его (слуш <оборвано>). И знаешь, первое что́ он сказал: М<арина>! Вам надо бы в Россию. — Я похолодела. — Что?! — Да, да, не навсегда, съездить, вернуться, летом, Вам надо, Вас надо там, они тянутся к Есенину, п<отому> ч<то> не доросли до Пастернака, и никогда не дорастут, а Маяковский и Асеев — бездушны [1547], им нужно души, собственной, Вашей. Отсюда Горький, оттуда Пастернак, в две силы, возможно. Нельзя жить своим запасом, Вы 5 лет, как уехали…
[И планы — планы
И в ответ моя внезапн<ая> твердая вера, что это будет.
— Знаете ли]
И — в ответ — покой, твердая вера, что это будет <вариант: остолбенение простоты выхода>, «а ларчик просто открывался», и с ним разверзшийся тупик. Первое: не ты ко мне в мою — европейскую и квартирную — неволю, а я к тебе в мою русскую тех лет свободу. Борис, на месяц или полтора, этим летом, ездить вместе, — У-у-ра-ал <под строкой: (почти что у-р-ра-а!)>.
[Реально: ты бы там, а Горький здесь должны были бы поручиться в моей благонадежности.]
Мне это никогда, ни разу не приходило в голову, разве в самом сонном сне. И вдруг, Родзевич — простыми словами, совпадающими с некоторыми твоими окольными — «поэт издалека заводит речь! Поэта — далеко́ заводит речь» — «мне иногда кажется, что наша встреча должна произойти здесь» и т.д.