Перечитываю твою толстую черную тетрадь, — сколько любви, сколько жизни! Вся наша чердачная эпопея встает.
Живу, как всегда: почти что не отрываюсь от письменного стола, иногда хожу на рынок с Андрюшей [925], — редко, — безденежье. Но все мы сыты: Б<орис> [926] приносит хлеба, Асины [927] знакомые — щепок.
_____
Аля, две ночи подряд ночую с серой кошкой, — вернее она со мной ночует, я вовсе не хочу, но она упорствует и лезет. Забрела к нам случайно, Андрюша угостил ее мертвой мышью (утопилась в ведре, Андрюша выловил и потом отогревал на сковородке, — не ожила!) — кошка решила, что здесь каждый день мертвые мыши и упорно живет: лезет во все кастрюльки и раздирает когтями мой последний (голубой на кресле) платок.
Ася с Андрюшей скоро переезжают, будут жить на Плющихе, Ася нашла службу, скоро будет получать паёк. Пока дружно съедаем твой хлеб (бедная Аля!) — который изредка получаем у Курочкина [928].
Растроганно вспоминаю нашу прогулку в Зоологический, без тебя туда не пойду.
_____
Бывает Б<орис>. Хочет жить у нас, чтобы было тепло. Думаю о тебе и соглашаюсь. Но предупреждаю, что наша с тобой жизнь замкнутая. Это союз против всех, я этого не хотела, так вышло. Ася уверена, что я тебя ревную ко всем, это неверно, — разве я тебя ревную к В<олкон>скому? Нет, я счастлива, что ты его любишь, потому что и я его люблю. И к детям тебя не ревную, — рада, что развлекаешься. Я только была бы огорчена, если бы ты любила нечто заведомо мне чуждое, но этого не может быть: чуждо мне только не настоящее. А у тебя тонкий нюх.
Я совсем не знаю твоей жизни, потому пишу тебе о тебе и о себе. Когда ты мне напишешь, я буду видеть и дом, и сад, и поле — и тебя во всем этом, пока вижу только тебя.
Поцелуй за меня милых В<еру> А<лексеевну> [929] и Наташу [930], поклонись Б<орису> К<онстантиновичу> [931]. (Аля, вычесывают ли тебя?!)
У нас дожди и грозы, но мне все равно: стена перед глазами и бумага под рукой — всё те же!
Целую тебя нежно и крещу. В<олкон>ский просит кланяться и спраши <часть текста утрачена>.
МЦ
Впервые — НИСП. стр. 289–290. Печ. по тексту первой публикации.
22-21. Е.О. Волошиной
Москва, 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Дорогая моя Пра!
Постоянно, среди окружающей низости, вспоминаю Вашу высь, Ваше веселье, Ваш прекрасный дар радоваться и радовать других.
Люблю и помню Вас. Коктебель 1911 г. — счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния.
Вы один из тех трех-четырех людей, которых носишь с собой повсюду, вечно ставлю Вас всем в пример. Если бы Вы знали, что это за поколение.
_____
Пишу, справляю быт, рвусь к С<ереже>. Получила от него большое письмо, пишет: с Пра и Максом я сроднился навсегда [932]. Спасибо Вам за него. Скоро напишу еще. Нежно целую Вас.
МЦ.
Хожу в двух Вами подаренных кафтанах: несокрушимые!
Впервые — СС-6. стр. 81. Печ. по тексту первой публикации.
23-21. A.A. Ахматовой
<17-го р<усского> авг<уста> 1921>
Письмо к Ахматовой
(После смерти Блока)
Дорогая Анна Андреевна! Мне трудно Вам писать. Мне кажется — Вам ничего не нужно. Есть немецкое слово Säule {123} — по-русски нет — такой я Вас вижу: прекрасным обломком среди уцелевших деревьев. Их шум и Ваше молчание — что́ тут третьему? И все-таки пишу Вам, потому что я тоже дерево: бренное, льну к вечному. Дерево и людям: проходят, садятся (мне под тень, мне под солнце) — проходят. Я — пребываю. А потом меня срубят и сожгут и я буду огонь. (Шкафов из меня не делают.)
______
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь. Ибо, если человек, умирая, задыхается и боится — или — наоборот — <пропуск одного слова> то всё это: и задыхание — и страх и <пропуск одного слова> жизнь. Смерть — это когда меня нет. Я же не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая: т.е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живет), т.е. опять-таки жизнь, не смерть, немыслимая пока ты жив. Его нет здесь (но где-то есть). Его нет — нет, ибо нам ничего не дано понять иначе как через себя, всякое иное понимание — попугайное повторение звуков.
Я думаю: страх смерти есть страх бытия в небытии, жизни — в гробу: буду лежать и по мне будут ползать черви. Таких как я и поэтому нужно жечь.
Кроме того — разве мое тело — я? {124}. Разве оно слушает музыку, пишет стихи и т.д.? Тело умеет только служить, слушаться. Тело — платье. Какое мне дело, если у меня его украли, в какую дыру, под каким камнем его закопал вор?
Чорт с ним! (и с вором и с платьем).
_____
Смерть Блока.
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил {125}. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой воочию — дух, что удивительно, как жизнь вообще — допустила? (Быть так в нем — разбитой!)
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю: для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях. (Вытянувшись на той туче!)
_____
Но так как я более человек, чем кто-либо, так как мне дороги все земные приметы (здесь — священные), то нежно прошу Вас: напишите мне правду о его смерти. Здесь дорого всё. В Москве много легенд, отталкиваю. Хочу правды о праведнике.
_____
Моя Радость! {126} Жизнь сложна. Рвусь, п<отому> ч<то> теперь знаю, что жив — 1-го июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь — и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей — не оправдана. Чувство круговой поруки: я — здесь — другим, кто-то — там — ему {127}. Разговоры о том, как и что «загнать», сумасшедшие планы, собственная зависимость и беспомощность, чужие жизни, к<отор>ые нужно устраивать, ибо другие еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) целый день чужая жизнь, где я м<ожет> б<ыть> и не так необходима. Сейчас у меня живут двое [933]. Целый день топлю, колю, кормлю. Недавно — случай. Отупев и озверев от вечного варенья каш, прошу одного из своих — как бы сказать? — неуходящих гостей поварить за меня — раз все равно сидит и глядит в огонь — той же печки [934]. И, изумленная гениальной простотой выхода, иду в свою комнату писать. — Час или сколько? — И вдруг: запах, сначала смутный, т.е. не доходящий до сознания, верней, доходящий как легкая помеха: чем-то гадким (но когда же — за годы — хорошим??). Запах (а м<ожет> б<ыть> сознание) усиливается. Резко. Непереносимо. И — озарение: что-то горит! И — уже откровение: кастрюля горит, сама, одна!
Вбегаю в столовую (как прежде называлось, ныне — лесопильня и каменоломня, а в общем пещера). У печки, на обломке, мой кашевар.
— Что́ это? — Мечтательный взмах палестинских глаз. — «Я не знаю». — Да ведь — каша горит! Всё дно сгорело! Да ведь каши-то уж никакой и нет, всё сгорело, всё, всё! — Я не знаю: я мешал. — А воды не подливали? — «Нет. Вы не сказали. Вы сказали: мешайте. Я мешал». В руке — обломок, верней остаток ложки, сгоревшей вместе с кашей и кастрюлей — у него в руке.