__________ Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Еще бы — такое не увидишь и в века! Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах панские воеводы. Живьем, по голову в землю, закапывали нас банды Мамонтова. В паровозных топках сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели, но из горящих глоток лишь три слова: — Да здравствует коммунизм! — Кресло за креслом, ряд в ряд эта сталь, железо это вваливалось двадцать второго января в пятиэтажное здание Съезда советов. Усаживались, кидались усмешкою, решали по́ходя мелочь дел. Пора открывать! Чего они мешкают? Чего президиум, как вырубленный, поредел? Отчего глаза краснее ложи? Что с Калининым? Держится еле. Несчастье? Какое? Быть не может! А если с ним? Нет! Неужели? Потолок на нас пошел снижаться вороном. Опустили головы — еще нагни! Задрожали вдруг и стали черными люстр расплывшихся огни. Захлебнулся колокольчика ненужный щелк. Превозмог себя и встал Калинин. Слёзы не сжуешь с усов и щек. Выдали. Блестят у бороды на клине. Мысли смешались, голову мнут. Кровь в виски, клокочет в вене: — Вчера в шесть часов пятьдесят минут скончался товарищ Ленин! — Этот год видал, чего не взвидят сто. День векам войдет в тоскливое преданье. Ужас из железа выжал стон. По большевикам прошло рыданье. Тяжесть страшная! Самих себя же выволакивали волоком. Разузнать — когда и как? Чего таят! В улицы и в переулки катафалком плыл Большой театр. Радость ползет улиткой. У горя бешеный бег. Ни солнца, ни льдины слитка — всё сквозь газетное ситко черный засеял снег. На рабочего у станка весть набросилась. Пулей в уме. И как будто слезы́ стакан опрокинули на инструмент. И мужичонко, видавший виды, смерти в глаз смотревший не раз, отвернулся от баб, но выдала кулаком растертая грязь. Были люди — кремень, и эти прикусились, губу уродуя. Стариками рассерьезничались дети, и, как дети, плакали седобородые. Ветер всей земле бессонницею выл, и никак восставшей не додумать до конца, что вот гроб в морозной комнатеночке Москвы революции и сына и отца. Конец, конец, конец. Кого уверять! Стекло — и видите под… Это его несут с Павелецкого по городу, взятому им у господ. Улица, будто рана сквозная — так болит и стонет так. Здесь каждый камень Ленина знает по топоту первых октябрьских атак. Здесь всё, что каждое знамя вышило, задумано им и велено им. Здесь каждая башня Ленина слышала, за ним пошла бы в огонь и дым. Здесь Ленина знает каждый рабочий, сердца́ ему ветками елок стели. Он в битву вел, победу пророчил, и вот пролетарий — всего властелин. Здесь каждый крестьянин Ленина имя в сердце вписал любовней, чем в святцы. Он зе́мли велел назвать своими, что дедам в гробах, засеченным, снятся. И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: — Любимый и милый! Живи, и не надо судьбы прекрасней — сто раз сразимся и ляжем в могилы! — Сейчас прозвучали б слова чудотворца, чтоб нам умереть и его разбудят,— плотина улиц враспашку раство́рится, и с песней на́ смерть ринутся люди. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Есть Ленин, гроб и согнутые плечи. Он был человек до конца человечьего — неси и казнись тоской человечьей. Вовек такого бесценного груза еще не несли океаны наши, как гроб этот красный, к Дому союзов плывущий на спинах рыданий и маршей. Еще в караул вставала в почетный суровая гвардия ленинской выправки, а люди уже прожидают, впечатаны во всю длину и Тверской и Димитровки. В семнадцатом было — в очередь дочери за хлебом не вышлешь — завтра съем! Но в эту холодную, страшную очередь с детьми и с больными встали все. Деревни строились с городом рядом. То мужеством горе, то детскими вызвенит. Земля труда проходила парадом — живым итогом ленинской жизни. Желтое солнце, косое и лаковое, взойдет, лучами к подножью кидается. Как будто забитые, надежду оплакивая, склоняясь в горе, проходят китайцы. Вплывали ночи на спинах дней, часы меняя, путая даты. Как будто не ночь и не звезды на ней, а плачут над Лениным негры из Штатов. Мороз небывалый жарил подошвы. А люди днюют давкою тесной. Даже от холода бить в ладоши никто не решается — нельзя, неуместно. Мороз хватает и тащит, как будто пытает, насколько в любви закаленные. Врывается в толпы. В давку запутан, вступает вместе с толпой за колонны. Ступени растут, разрастаются в риф. Но вот затихает дыханье и пенье, и страшно ступить — под ногою обрыв — бездонный обрыв в четыре ступени. Обрыв от рабства в сто поколений, где знают лишь золота звонкий резон. Обрыв и край — это гроб и Ленин, а дальше — коммуна во весь горизонт. Что увидишь?! Только лоб его́ лишь, и Надежда Константиновна в тумане за… Может быть, в глаза без слез увидеть можно больше. Не в такие я смотрел глаза. Знамен плывущих склоняется шелк последней почестью отданной: «Прощай же, товарищ, ты честно прошел свой доблестный путь, благородный». Страх. Закрой глаза и не гляди — как будто идешь по проволоке про́вода. Как будто минуту один на один остался с огромной единственной правдой. Я счастлив. Звенящего марша вода относит тело мое невесомое. Я знаю — отныне и навсегда во мне минута эта вот самая. Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени — класс! Знамённые снова склоняются крылья, чтоб завтра опять подняться в бои́ — «Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои». Только б не упасть, к плечу плечо, флаги вычернив и ве́ками алея, на последнее прощанье с Ильичем шли и медлили у мавзолея. Выполняют церемониал. Говорили речи. Говорят — и ладно. Горе вот, что срок минуты мал — разве весь охватишь ненаглядный! Пройдут и на́верх смотрят с опаской, на черный, посыпанный снегом кружок. Как бешено скачут стрелки на Спасской. В минуту — к последней четверке прыжок. Замрите минуту от этой вести! Остановись, движенье и жизнь! Поднявшие молот, стыньте на месте. Земля, замри, ложись и лежи! Безмолвие. Путь величайший окончен. Стреляли из пушки, а может, из тыщи. И эта пальба казалась не громче, чем мелочь, в кармане бренчащая — в нищем. До боли раскрыв убогое зрение, почти заморожен, стою не дыша. Встает предо мной у знамен в озарении темный земной неподвижный шар. Над миром гроб, неподвижен и нем. У гроба — мы, людей представители, чтоб бурей восстаний, дел и поэм размножить то, что сегодня видели. Но вот издалека, оттуда, из алого в мороз, в караул умолкнувший наш, чей-то голос — как будто Муралова — «Шагом марш». Этого приказа и не нужно даже — реже, ровнее, тверже дыша, с трудом отрывая тело-тяжесть, с площади вниз вбиваем шаг. Каждое знамя твердыми руками вновь над головою взвито ввысь. Топота потоп, сила кругами, ширясь, расходится миру в мысль. Общая мысль воедино созвеньена рабочих, крестьян и солдат-рубак: — Трудно будет республике без Ленина. Надо заменить его — кем? И как? Довольно валяться на перине клоповой! Товарищ секретарь! На́ тебе — вот — просим приписать к ячейке еркаповой сразу, коллективно, весь завод…— Смотрят буржуи, глазки раскоряча, дрожат от топота крепких ног. Четыреста тысяч от станка горячих — Ленину первый партийный венок. — Товарищ секретарь, бери ручку… Говорят — заменим… Надо, мол… Я уже стар — берите внучика, не отстает — подай комсомол.— Подшефный флот, подымай якоря, в море пора подводным кротам. «По морям, по морям, нынче здесь, завтра там». Выше, солнце! Будешь свидетель — скорей разглаживай траур у рта. В ногу взрослым вступают дети — тра́-та-та-та́-та та́-та-та-та́. «Раз, два, три! Пионеры мы. Мы фашистов не боимся, пойдем на штыки». Напрасно кулак Европы задран. Кроем их грохотом. Назад! Не сметь! Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть. Уже над трубами чудовищной рощи, руки миллионов сложив в древко, красным знаменем Красная площадь вверх вздымается страшным рывком. С этого знамени, с каждой складки снова живой взывает Ленин: — Пролетарии, стройтесь к последней схватке! Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это — единственная великая война из всех, какие знала история. [1924] |