Посреди стола перед ним стояла фотография, прислоненная к чернильнице. Вот они, дорогие существа, на долгие годы оторвавшие Смбата от родного гнезда и навлекшие на него отцовское проклятье. Ужасная дилемма: он ненавидит жену, но любит детей. Прошло всего пятнадцать дней как Смбат расстался с этими бесконечно милыми ему существами, а сколько тоски, горечи, скорби! Он никогда еще так сильно не любил своих детей, никогда! И вот хотят заставить его расстаться с ними, расстаться навсегда, во имя каких-то вздорных законов, каких-то диких предрассудков! Да разве можно вырвать сердце из груди, разлучить душу смелом и… все-таки жить!
Нет, нет! Он не любит жену и давным-давно убедился, что никогда не любил и не был любим. Произошла роковая ошибка, оплошность, которую он допустил, не разобравшись в своих чувствах, – ошибка, обычная для многих в юности. А когда он понял свою ошибку, было уже поздно, слишком поздно. Что же, разве Смбат, как честный человек, не должен был связать себя законным браком с чистой, непорочной дочерью порядочных родителей, которую соблазнил в минуту увлечения? Наконец, неужели он должен был выкинуть на улицу беспомощное милое существо, которому сам дал жизнь – родное дитя? Зачем, в силу какого морального права? И вот он женился, пожертвовал ради элементарной порядочности темными предрассудками и отжившими традициями родителей, за что был изгнан из отчего Дома и заслужил родительское проклятие…
Теперь он снова у родного очага, но проклятие все же тяготеет над ним. Примириться или же, вырвав собственное сердце, освободиться от проклятия? А потом? Неужели тогда не нависнет над ним еще более жестокое, чудовищное проклятие – вечное проклятие невинных детей? Нет, нет! Он может ненавидеть ту, которую, как ему казалось, когда-то любил, а теперь ненавидит, – но как разлучиться с родными детьми, когда даже хищное животное не покидает своих детенышей? Не легче ли перенести проклятие упрямого и темного отца, насмешки и презрение сородичей, чем стать бесчестным, бессердечным родителем и носить в груди черную змею, а на совести – тяжелый камень?
Смбат снова взял со стола заветную фотографию и прижал к губам, не замечая, что мать неслышно подходит к нему.
Вдова на минуту остановилась за спиной сына. Тронутая зрелищем, она грустно покачала головой. Но это мимолетное чувство тотчас сменилось другим, более сильным; бескровные губы Воскехат дрогнули, и из груди ее вырвался тяжелый вздох.
– Твои дети? – спросила она, положив руку на плечо сына.
Смбат вздрогнул, поднял голову и посмотрел на мать, одетую с головы до ног в черное.
– Скажи, это твои дети? – переспросила вдова.
– Да, мама, мои кровные дети, – ответил Смбат, ставя фотографию на место.
– Нет, сын мой, не кровные они, нет!
– Мама! – произнес Смбат укоризненно.
– Да, да, они от тебя, но не твои!
– Мама, не говори так, у тебя тоже есть дети, которых ты любишь.
– Да, любила и люблю. Но послушай, сынок…
Вдова уселась против сына, сложила руки на груди и направила на него взгляд, полный участия. Взгляд этот „ слегка смутил Смбата, в сердце его закралась какая-то неприязнь к матери. Ему показалось, что перед ним не любящая мать, а неумолимый судья.
– Сын мой – продолжала вдова, озабоченно вздыхая, – довольно тебе позорить себя, родителей и всю семью. Ты с детства был умницей. Отец твой знал это, потому и передал тебе свои дела. Неужели ты не понимаешь, что поведение твое противно обычаям наших отцов, дедов иконам нашей святой церкви? Две недели назад отец твой задел вот тут, на этом месте. Бедняжка! Никогда он не был так озабочен и грустен.
«Воскехат, – сказал он, – мне снилось, что я скоро умру, как быть с Смбатом? Не хочется умирать не помирившись». И он горько заплакал. Потом положил руку мне на плечо и заставил поклясться прахом родителей моих, жизнью детей и брата, что я буду молить тебя образумиться. В завещании написано мало, но он говорил много об этом. День и ночь только о тебе, и только о тебе шла речь.
И вдова черным шелковым платком утерла слезы. – Матушка, значит, ты хочешь, чтобы я своих собственных детей вышвырнул на улицу, как лишнюю обузу? – молвил Смбат, с трудом сдерживая гнев.
– Боже упаси, сынок! Зачем бросать? Отец твой мечтал только об одном: чтобы ты иноплеменницу и детей лишил своего имени. Пусть живут как хотят. Слава создателю, покойный оставил такое состояние, что ты можешь обеспечить на всю жизнь и жену и детей. Пусть им перепадет часть твоего наследства, бог с ними!
– Мать, я понял тебя, довольно, больше об этом ни слова! – возмущенно прервал Смбат.
Он встал и, заложив руки в карманы, подошел к окну. «Ни слова!» – но как же молчать матери, страдавшей за сына целых восемь лет, матери, на которую была возложена исстрадавшимся отцом священная обязанность – помочь сыну ступить на верный путь? Как же было не говорить ей, когда над любимым сыном нависло отцовское проклятье? И Воскехат продолжала говорить. Она описывала свои терзания, муки отца, упреки родни и друзей, молчаливое презрение знакомых, проклятия соотечественников и церкви…
Смбат слушал молча, взволнованно шагая по комнате. Когда мать облегчила сердце, он, схватившись за голову, горестно застонал:
Матушка, ты отвела душу, теперь оставь меня одного. Я обдумаю, как мне поступить.
– Но ты сегодня же, не так ли, сегодня должен это решить! – упорствовала вдова.
Вошел Срафион Гаспарыч и стал успокаивать сестру. Еще не время решать эту тяжелую задачу. Пусть пройдут Дни траура, а после он сам переговорит с Смбатом, объяснит ему все обстоятельства и убедит исполнить последнюю волю родителя. А сегодня надо принять главу епархии, он выразил желание «лично утешить скорбящего».
– Владыка просил передать, чтоб ты ожидал его, – обратился Срафион Гаспарыч к племяннику.
И действительно, час спустя слуга доложил, что епископ уже выходит из кареты.
Прибытие его преосвященства было обставлено довольно торжественно. Он шествовал в сопровождении молодого архимандрита, всех городских священников и двух ктиторов, как бы желая показать все величие своего сана. Два соперника – краснолицый, крепкий, чернобородый отец Симон и сухопарый, в очках, отец Ашот, подхватив под руки владыку, бережно помогали ему подыматься по устланной коврами лестнице. Епископу было пятьдесят лет. Среднего роста, он был кругленький, тучный как хорошо откормленный боровок. С его мясистого, широкого лица ниспадала длинная, густая борода пепельного оттенка, закрывавшая ему грудь, словно два расправленных орлиных крыла. Из-под блестящего шелкового клобука виднелась пара очень бойких глаз с припухшими красными веками, частично скрытыми под густо разросшимися длинными бровями. По обеим сторонам его толстого носа, с жесткими волосками на кончике, возвышались две синеватые припухлости, заменявшие, ему щеки, – единственные места на лице, где не было волос. На грудь владыки спускалась массивная золотая цепь с большим крестом, осыпанным брильянтами.
Пока епископ с важной медлительностью подымался, постукивая о ступени посохом, его беспокойно бегающие глаза изучали обстановку богатой прихожей. У последней ступени Смбат припал к его волосатой с синими прожилками руке.
Епископ тяжело вздохнул и перевел дух, мысленно проклиная свое толстое брюхо. Но пусть окружающие думают, что этот вздох – выражение глубокого соболезнования осиротевшей родне.
Торжественное шествие, возглавляемое владыкой и замыкавшееся священником в коротенькой рясе цвета лягушки, направилось к гостиной в сопровождении Смбата и Срафиона Гаспарыча. Тут его преосвященство ожидали вдова Воскехат, Марта и несколько пожилых женщин. Все приложились к руке епископа и удостоились его благословения. Отец Симон и отец Ашот усадили владыку в кресло, битое бархатом; он утонул в нем до остроконечной верхушки своего клобука, как литая бомба в клубах ваты.
– Его святейшество патриарх и католикос всех армян, – начал епископ, торжественно отчеканивая слова, – соблаговолил прислать кондак с благословением вашему степенству, высокочтимый Смбат Алимян. Я явился, чтобы вручить вам сие святое послание и со своей стороны также, отечески паки и паки воздать благодарность доброй памяти усопшего, а также благословить вас за пожертвования приснопамятного родителя вашего на процветание церкви и на нужды народные.