И все же сказать, что между отцом и сыном возникала «вражда», как пишет А. И. Кондратович в своей книге "Александр Твардовский", нельзя. Может, допускаю, у Александра что-то такое юношеское и появлялось, но у отца — нет, не могло быть. А были у отца свои законные опасения, что сын, по молодости своей, окажется на развилке опасных жизненных дорог, и это его терзало, но не сама, как главная причина, потеря в семье работника. Ведь и сам Александр в автобиографии пишет: "По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие".
Это слова не юноши, не потрафившего чаяниям отца, а умудренного жизнью признанного писателя, и не приметить их — несправедливо.
В одном из писем (от 2 августа 1980 года) ко мне критика Владимира Яковлевича Лакшина, который "за долгие годы близкого знакомства и постоянного общения" многое слышал от самого Александра Трифоновича, есть слова:
"Чувство его к отцу, как я понял, было непростым и менявшимся с годами. У него жила, по-видимому, большая обида на него, а позднее — чувство вины перед ним".
Автор книги "Белый Бим Черное Ухо" Гавриил Николаевич Троепольский, имевший длительное время дружеские отношения с Александром Трифоновичем, в 1979 году писал мне, что поэт "последние годы своей жизни жестоко страдал, чувствуя свою вину перед кровными".
А как переживала за Шуру мать! Все мы были ей дороги, всех нас она жалела и любила. Зная, что положение Александра в семье осложняется все больше, пыталась чем могла помочь сыну. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решается уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже и прав по-своему отец, все равно лучше не устраивать назидательных бесед, поучений и тем более — лишние обидные напоминания. Ей не хотелось разлуки вообще, а по-недоброму — особенно. Ей даже представить было больно, что сын собирается навсегда уйти из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда является неизбежным. И чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала и гадала, что она может собрать ему из необходимого на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.
Ее заботы и хлопоты замечались нами, младшими. То она перебирала сыновнее белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками о стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги.
— Мама, что там видишь — глядишь и молчишь?
— Да ничего не вижу: Гляжу вот, — ответила, когда кто-то из малых спросил ее, — и думаю, что скоро Шура наш уедет от нас, наверное, а я так вот буду глядеть, и думать, и ждать: обернется ли, помашет ли родному уголку еще, а он, думаю, все дальше, дальше…
Она отошла от стола, заглянула в печь, ухватом что-то переставила на другое место и не то для нас, не то для себя говорила, не обращаясь ни к кому. Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет его, то есть Александра, где-то там, на стороне, что «батька», как называла она иной раз отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его. И еще говорила, что и сына также тяжело видеть, что живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости…
Ранним морозным утром, в январе или начале февраля 1928 года, Александр покидал Загорье. Всеми предполагалось, что этого не миновать, однако никто еще не знал — когда, и потому разлука была лишь в представлении. Теперь же она становилась явью. Еще накануне брат разведал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек к нам часто заходил, так же как и к другим соседям — слыл он большим любителем рассказывать что-либо новое, да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел. Бывало, придет, посидит, что-то расскажет, затем направится к другому соседу, где так же все повторит и еще кое-что добавит, поскольку в каждом новом дворе, где ему приходилось гостить, что-то узнавал. И так из хутора в хутор. Он чуть ли не ежедневно совершал свой обход, возвращаясь домой уже совсем с другой стороны, замыкая кольцо маршрута.
Александр уже имел договоренность с Алексеем Ивановичем. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка соседа, запряженная в сани, стояла у самого въезда в наш двор между березой и елью. Не знаю, как оно могло так случиться, что Александра не отвезли до станции на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой лошадке, было что-то тревожащее и печальное.
Сам момент сборов, сохранившийся в памяти, промелькнул мгновенно. Собирать, собственно, и нечего было. "Одежи, что на коже, и харчей, что в животе" — так гласила поговорка, которую довелось слышать от отца. Точно так и Александр не был обременен укладкой про запас нужных и ненужных вещей. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, что приготовлены были для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумажками в общий пакет.
— Ну, вот и все! — сказал он и обнял мать. Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и молча остановил свой взгляд на ее лице. Затем, судорожно качнув головой, целовал мать в щеки. Потом обнимал нас, каждого где кого застал, говоря одно: "Ну, Ваня!", "Ну, Павлуша!", "Ну!..", "Ну!.."
Заключительным было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и говорил что-то так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствует себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку, и отец даже встал, что-то хотел сказать, чего-то ждал, но… их руки вдруг разомкнулись… Слов не получилось.
Подхватив свой узелок, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.
Одет Александр был в поношенный кожушок — нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки, шапка покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная, уголки отворотов были коробленые. На ногах серые, кустарной работы валенки, заметно стоптанные внутрь.