Люди считали, что Салават и эби приносят в дом счастье: когда чрево женщины долгое время оставалось пустым и тщетно жаждало отяжелеть плодом, эби помогала несчастным супругам зачать – конечно, мальчика. Все в этом мире почему-то хотели мальчиков – задиристых, шумливых, прожорливых и дерзких крикунов. Это было странно. Будь Салават женщиной, он пожелал бы себе девочку, кроткую и нежную, как серебристая рыбка в заводи.
Чтобы заполучить долгожданное дитя, родителям приходилось постараться: они давали обеты и раздавали милостыню; жена ела заговоренные эби яблоки (летом), сушеные вишни или моченые бобы (зимой) – нечетное число, по одному раз в день после молитвы; ходила за руку с эби вокруг кладбища, прося содействия предков. Когда все необходимые процедуры были соблюдены, а тела и души супругов подготовлены к зачатию, эби с внуком приходили в дом. Салавата укладывали на простынь, тщательно выполосканную в Итиле (не с мостков у берега, а в самых чистых струях на середине реки) и высушенную непременно на солнце; и он долго катался по постели, стиснув от усердия губы и плотно прижимаясь к ткани лицом, так что в избе только и было слышно, что скрип досок под ним да его ретивое пыхтение. Иногда для верности эби сама валяла его по простыни. Ее твердые негнущиеся пальцы ложились на его загривок и раскатывали Салавата, как тесто. В такие минуты он морщился от боли и улыбался одновременно: ему нравилось ощущать себя тестом в руках эби.
Все это время оробевшие супруги бессловесно сидели где-нибудь в углу на сундуке, словно чужие в собственном доме. Вероятно, думали и сожалели о своих грехах. Мелкий грех рождению детей не помеха; он на ребенке проявится, чтобы родителям о себе напомнить и в вере их укрепить, а затем исчезнет. Если отец ел тайком свинину – на спинке у новорожденного вырастет щетина, черная и жесткая, как у борова; ее молоком материнским смажешь – она и выпадет. Если мать была чересчур болтлива или громко кричала на улице – будет дитя поначалу крикливое и беспокойное, затем израстется и успокоится. О грехе языка, живота или ушей люди узнают и долго еще будут судачить, но родившийся ребенок сам по себе – знак милости свыше, успокоение и радость родителям. Иное дело – грех большой. Зависть и гордыня, самолюбие и лицемерие камнем лягут на грешника, придавят его вместе с супругом, превратят женское чрево в дырявую лохань, а мужское семя – в кислое молоко. Не видать несчастным ни потомства, ни людского участия – так и проживут жизнь в пустом доме.
Много таких грешников перевидал Салават. Ему было жаль их: тяжело жить, всегда и всюду таская за собой содеянное, словно груженную пудовыми камнями арбу…
– Афарин! – резко восклицала наконец эби, вздевая к низкому потолку корявые кисти рук. – Быть в доме мальчику!
– Спасибо вам, апа, – не поднимая глаз, еле слышно отзывалась хозяйка. – Благодать на вашу голову и на голову вашего внука.
И Салават с эби торопливо покидали дом, унося увесистый кулек – мягкую, не успевшую еще остыть и закоченеть курицу, или пару караваев свежего хлеба, или кипу морщинистых, сахарных на кромке кусков вяленой тыквы. Оставляли супругов наедине, в дрожащем свете лучины и тишине, наполненной лишь треском огня в печи да гудением ветра в трубе…
В тот самый день их с эби пригласили в соседнюю деревню – в дом кузнеца Тукташа, чья жена Банат ждала приплода. Уже излились воды ее чрева, уже ребенок просился на свет и волновался, сотрясая изнутри материнский живот, когда Тукташ прибежал к эби – пешком, по жирной апрельской грязи, заляпанный глиной по самое лицо, по самые глаза, расширенные от волнения. Небо не баловало Тукташа потомством: первый плод не успел созреть в нутре его жены – унесенный джиннами, он оставил на память о себе лишь сгусток темной крови на простыне. Второго плода ждали целых три года. И вот – дождались. Эби с Салаватом повязали на ноги деревянные копыта – единственное спасение от весенней слякоти – и поспешили к роженице.
Стылый ветер с того берега Итиля дышал им в лицо, низкие облака летели по бледно-синему небу навстречу, отражались в длинных зеркалах стоячей воды на черных полях. Обрывками тонких кружев трепыхались на горизонте мелкие рощицы. Эби летела по раскисшей дороге стремительно, наравне с могучим длинноногим Тукташем; Салават еле поспевал следом, время от времени переходя на бег и более всего боясь оступиться и макнуться в одну из огромных, наполненных маслянистой глиной луж. Тукташ на бегу сбивчиво бормотал что-то под нос, то стягивая с бритой макушки черный матерчатый каляпуш, то опять нахлобучивая на голову; вдруг остановился, вцепился Салавату в плечо, заглянул в глаза: «А ты справишься, мальчик?» – «Если под ногами мешаться не будешь!» – гаркнула, не оборачиваясь, эби.
Когда за холмом глянула Тукташева деревенька, воздух уже загустел, налился тяжелой вечерней голубизной. Подошли к околице; поспешили вдоль домов – приземистых, спрятавшихся за палисадниками, кое-где уже тускло мерцающих желтым светом в мутноватых окошках. Обогнули несколько высоких, щербатых местами заборов, ныряя то вправо, то влево по путанке узких проулков. Наконец юркнули в покосившиеся ворота с прибитым на створках деревянным солнцем. Пришли.
Во дворе пахнуло сладковатым кизяковым дымком: баня топилась уже давно, в воздухе витали остатки дымного угара. Не заходя в дом, поспешили мимо высокого крыльца и длинной стены дома, мимо амбаров, большого и малого; мимо птичника и хлева, где кто-то утробно вздохнул и переступил тяжелым копытом; мимо ледника, сарая – к бане.
«Скажи, справишься?» – спросил повторно Тукташ у Салавата уже на пороге, ухватил влажной ладонью за торчащее ухо. Эби молча затолкнула Салавата внутрь бани. Подобрала лежащий рядом серп, со свистом вонзила в косяк – для защиты от недобрых сил. Смерила строгим взглядом Тукташа и захлопнула перед его носом разбухшую от влаги, слегка завалившуюся набок дверь.
Мир остался снаружи: и тихие звуки вечера, и запахи весенних полей, и синева теней, и страхи беспокойного мужа, и, кажется, само время. Здесь, в плотном воздухе, напитанном теплой влагой и кисло-горьким ароматом ошпаренных трав – чабреца, чистотела, чернобыльника и черемуховых листьев, – оно текло по-другому, медленнее. А может, и вовсе не текло. Суета была излишней: здесь происходило самое главное и важное, самое первое, пусть и в многотысячный раз. Где-то там, в горячих банных недрах, уже ждала женщина, а в ее чреве ждал ребенок. Ждали они только одного – чтобы эби разделась, распустила волосы, прочитала молитву и вошла к ним, а Салават занял бы свое место у порога.
Банные пределы всегда поделены на две части. В парильне – где жара и чад, где воздух дрожит и слоится, где запахи мешаются густо, как жир и мясо в кипящей бараньей похлебке, – там царит эби; она повелевает клубами пара и шипением воды на раскаленном печном металле, течениями и температурами, жизнями рожениц и новорожденных младенцев. А в прохладном предбаннике несет вахту Салават: охраняет границу. Злые духи боятся мужчин, сильно боятся – за всю жизнь Салават ни одного из них так и не видел.
Пока бабушка раздевается, он привычно проверяет необходимые для родов предметы, заранее приготовленные хозяином по указанию эби: ножи разложены под паласом у входа, дольки чеснока белеют в лохмах пакли меж бревен, на подоконнике – аккуратно переписанное чьей-то старательной и неумелой рукой изречение из Корана («Аллах желает вам облегчения, ведь человек создан слабым»). В углу стоит прикрытый салфеткой поднос с глиняным чайником, лежит чугунная сковорода с оловянной ложкой – все в порядке, все на своем месте, можно работать. Салават кидает на пол войлочную кошму и устраивается на ней поудобнее. А эби, скинув с себя три рубахи и две пары шаровар, открывает дверь в парную и переступает порог. Дверь оставляет открытой: перегревать роженицу не следует.
«Боюсь», – первое, что слышит Салават из темноты парильни.
– Аллах Всемогущий, как же я боюсь, боюсь, боюсь… – роженица уперлась руками в поясницу и широко расставила полусогнутые ноги, ее гигантский живот провис между колен и неподвижен, а плечи раскачиваются из стороны в сторону, распущенные волосы скользят по голым ягодицам. Банат очень красива – даже сейчас, даже в страхе.