Объяснить, почему все это делалось, и притом с усердием и настойчивостью, достойною лучшего дела, нельзя, не умею. Есть книжка Les mystificateurs et mystifies (Jacob Bibliophile) par Mishel Raymond. Прочтите ее. Там описана какая-то шайка шутников перед революцией 80-х и 90-х годов во Франции. Это историческая записка, и по ней можно составить себе понятие о нравах, образовании и вообще о характере общества и о моменте его возраста и развития. Всем этим шуткам надо мной много способствовало и вышеупомянутое, ложное истолкование моей натуры, нрава, привычек, причин нелюдимости, отчуждения от всего, кроме пера. На меня гневались, что я дорожил своим углом, своей крошечною, поэтическою независимостью и хотел делать, что указывала мне природа, талант и степень образования. Потом, если я даровит, и письма мои читались с удовольствием, то… То не следовало бы мучить, беспокоить меня, думаю я, а скорее как-нибудь помочь делать свое дело. Например, не следовало вступаться в мою размолвку с Тургеневым и, подслушав или подглядев мои тетради, передавать ему.
Я написал бы все свое, без этих помех мне и без этой помощи ему, и эти романы остались бы в России, и если они таковы, что даже и в подделках под них обратили на себя внимание в чужих литературах, то, конечно, уважение к русской литературе увеличилось бы.
“Какую ты важность приписываешь своим измышлениям! (скажут мне на это). — Не все ли равно, что какие-то три книжонки появятся у нас или за границей. России от этого не убудет. Замечтал ты о себе высоко”…
“Нет, не я, а Тургенев этим самым своим образом действий высоко оценил меня. Оценили бы, конечно, все вместе Белинский и Добролюбов, но их уже не было. Один Тургенев тонко, критически понимал искусство, и больше никого из старых не было. А затем публицистика и утилитарное направление завладели всем и согнали беллетристику на задний{99} план. Ведь я здесь буквально{100} говорю правду, следовательно, если в книгах моих есть что-нибудь новое и самобытное, то с отнятием у нас и с перенесением за границу, без сомнения, “убыло” не России, а кое-что из русской беллетристики!” Это неважно (скажут), хоть ее бы и не было вовсе. Начиная с Чернышевского и до нынешних русских же публицистов все думают точно так же.
Мне кажется, и тем, и другим стало бы места{101}.
Мне скажут, что если так меня мистифицировали, смешав мои сочинения с жизнью и сделав из этого одну огромную шутку, то очень может быть, что и это отнятие моих задач и передача их другому входили тоже в программу шутки, как в романе “Обломов”, которого сначала разорили, а потом все уладили, все ему возвратили и успокоили его. Очень может быть, похоже на это! Схитрили, растаскали и отдали, но возвратить только не могли! Это две разные роли — отнимать и отдавать, и на это нужны и две разные силы! Другой между тем, пользуясь этим, успел перевести все это за границу и наделать там шума, укрепив это добро, частию за собой, частию за иностранцами! Плохая шутка!
Или (догадаются еще) все это придумано, чтоб заставить меня писать еще новый труд и этим доказать, “что ты действительно был этим источником, из которого черпали все жаждущие мыслей об образов! “Напишите!” (пристают беспрестанно ко мне). “Не пишете ли нового?” Поздно! Поздно! Разорите какого-нибудь торгаша, нажившего в 60 лет капитал, и предложите опять наживать, и тот не сможет. А тут писать! Разогревать убитую энергию, подогревать фантазию, жить опять искусством, когда не хочется и просто жить. Чтобы заставить писать, нужны были другие, противоположные средства: не надо было обрезать крылья!
Я, впрочем, ничего, ничего больше не желаю, как сидеть покойно, сложа руки, — и удивляюсь немало, что вопросу о том, пишу ли я, или нет, все, с кем ни встретишься, приписывают какую-то важность!
Зачем с самого начала или, если не сначала, то с появлением “Обломова”, в 1859 году, начались какие-то враждебные подходы под меня? То вдруг цензура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь, и т.д. А с “Обрывом” это стало еще заметнее! Зачем! Зачем эта неприязнь, эти шутки, это надоеданье, вся эта порча моей жизни? С печалью угадываю некоторые причины, к которым подали повод, частию недоразумения на мой счет, частию…
Дело все в том, повторяю, что представители ультраконсервативной партии в своем слепом усердии к ее интересам принимали и принимают, кажется, до сих пор мою нелюдимость, мой мечтательно-созерцательный ум, мои творческие заботы, требовавшие покоя, уединения, независимости от сует и “злоб дня” — словом, мою нервную, художническую натуру за какое-то умышленное уклонение от условных, принятых форм официального порядка нашей русской жизни, за гордость, даже, чего доброго, за непризнавание тех или других авторитетов.
И тут не без Тургенева обошлось. Он, как я увидел потом, искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков, и тем возбудил подозрительность и вражду в высших консервативных сферах против меня, которая оттого усердно и помогала ему в передаче моих тетрадей и писем.
Между прочим, в книжке Courriere о русской литературе, им, конечно, сочиненной вместе с этим французом, в восхваление себе он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т.п. хитрости!{102} Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое? И чуть я выскажу, в разговоре с кем-нибудь, свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной меры и т.п., что всеми говорится на каждом шагу, мне все это ставилось в счет — и, конечно, не оставлялось без возмездия — и это ежедневно, на каждом шагу! А когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени — и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну что же, говорил я им, если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня, если я уж так пожертвовал собою!
Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне — и измучили.
А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультраконсервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т.д.{103} И все это вызвало на меня бурю. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчанием, морщась, но приняли его{104}, что наконец там — в романе — поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм, и падение женщины окупается страданием, и что, наконец, роман писан искренне, с убеждением, и притом бескорыстно!
Никто не понял, что самые молодые, крайние люди были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, т.е. не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, т.е. не обругал его!
А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!
Напиши я полемическую статью или сделай портрет грубее, злее — все и пропало бы.
В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования — и вышло бы пристрастно, т.е. не похоже!
Забывают, что у художника есть свой особенный путь, манера, и что девиз его — sine ira!