Наконец Тургенев написал и предисловие, помещенное перед романом, где выставляет автора каким-то близким, чуть не родным нам, черт знает почему, писателем и т.п., раздувая роман в какое-то образцовое произведение! Себя называет приятелем автора: он еще прежде, я помню, за год или за два до появления “Обрыва”, проговорился мне однажды, что ему надо, проездом в Париж, дней пять пробыть в Берлине и повидаться с Ауэрбахом (я слыхал после, что он гостил и у Флобера подолгу в его имении). Теперь мне понятна дружба его и свидания с этими господами! Я тоже, невольным образом, был пособником перевода этого романа. Узнав, что роман громаден, я рекомендовал ему переводчицей С.А. Никитенко (старшую дочь), знающую языки и хорошо владеющую пером. Она уже много переводила и прежде и между прочим для “Отечественных записок”, когда их издавал, после Дудышкина, один Краевский, до Некрасова. Она очень трудолюбива — и не испугалась этой работы, перевода с мелкой немецкой рукописи. А Стасюлевич положил хорошую плату за перевод, по 25 р. за лист. Я и понятия не имел, что это за роман, и когда спрашивал у С.А., хорош ли он, она говорила больше в том смысле, что он — “скучноват!”. Я долго, с год, кажется, не читал его и в печати, слышал только, и от самого А.В. Никитенко и от других, что “длинно и скучно!”.
Впечатление, произведенное “Обрывом”, заглушило его. До меня дошли слухи (и, конечно, до Тургенева тоже), что, читая “Обрыв”, кто-то вспомнил о нашей с Тургеневым старинной (в 1855-м, а “Обрыв” явился в 1869-м, следовательно 14 лет спустя) размолвке по поводу “Дворянского гнезда” и расшевелил толки, найдя, что был прав я и что “Гнездо” есть миниатюра “Обрыва”. Анненков слышал также множество толков, между прочим, в Английском клубе — и пришел ко мне откровенно сообщить их и прибавил как-то искренно: “Большому кораблю большое плавание!” Тут я заметил, что в нем мелькнула хорошая черта, как будто маленькое раскаяние в том, что он тогда, в объяснениях, так положительно принял сторону Тургенева. Это было заметно и в его тоне. По самолюбию, что он был dupe хитреца, конечно, он не сознался явно, но все-таки это проявилось в нем. Он старался иногда, правда слабо, попробовать оправдать Тургенева в моих глазах: “Вот вы ленились, — заметил он однажды, — а другой взял да и сделал вместо вас”. “Но ведь такой plagiat по-русски называется воровство”, — сказал я. — “Ну, пожалуй, воровство!” — повторил он равнодушно, вполголоса, и мы ничего больше не сказали.
Тургенев знал о впечатлении, произведенном “Обрывом”, и вдруг, казалось бы, ни с того, ни с сего, пустил статью в “Вестник Европы” — “Воспоминания о Белинском”. В ней он, рисуясь дружбой Белинского к нему, и в то же время третируя Белинского несколько свысока, между прочим сделал нечто в роде смотра всем живым литераторам: “Вот-де Белинский сказал бы о том и о другом то и то”, — писал он и перебрал всех с Толстого (Льва), Островского, Писемского, меня до Решетникова, обо всех отозвавшись, с приличной каждому, характерной похвалой. Обо мне упомянул просто, поставив меня рядом с Лермонтовым. Все это — чтоб его не заподозрили в зависти, по поводу сходства “Дворянского гнезда” и прочих повестей с “Обрывом”. “Вот, мол (скажут), как он высоко ставит других: какая же может быть тут зависть!” Расчет верный! Между тем я, решаясь уже ничего больше не писать, измученный, преследуемый каким-то всеобщим за мной шпионством и всей этой борьбой, подозрениями, волнениями, сложил руки в рукава и объявил, что не буду больше писать, и стал читать от скуки все, что попадалось под руки, между прочим и “Дачу на Рейне”. Меня поразила эта штука. Это не что иное, как перенесенный на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы “Обрыв”!
Все идет параллельно, со многими, конечно, вставками и дополнениями, но вся mise en scene, многие характеры, расположение сцен, сами сцены, темы разговоров — все, все очевидно писано по копиям с моих тетрадей!
Тогда-то я вспомнил о тех препятствиях, какие старались мне делать, втягивая меня, например, в одну комическую переписку, не давая мне покоя — писать свое, наконец вспомнились мне и ходившие за мной уже давно и гнездившиеся в Мариенбаде в одном коридоре подозрительные личности — и наконец намеки графа А.К. Толстого, чтобы я не встречался с Тургеневым, и его порыв повидаться с Ауэрбахом, по прослушании моего романа, и наконец желание некоторых лиц, чтобы я поскорее прочитал им, еще до печати, мой “Обрыв” (чтобы поправить, по возможности, сделанное мне, по наущению лгуна и завистника, зло) — и мне ясно стало, что против меня действует, точно в заговоре, какое-то общество… За что? Кто? Мне стало больно и страшно жить! Я задумался не на шутку: стали у меня делаться нервные припадки, почти обмороки! Я видел уже не одного Тургенева, а целую кучу невидимых врагов, на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом, — словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме! За что и кто! Допытывался я напрасно у себя и у других! Я мог с царем Давидом сказать, что и близкие мои “сташа далече мене”. Всех как-то систематически удалили мало-помалу от меня. Едва я с кем-нибудь сближался, часто посещал — я через некоторое время замечал, что отношения того лица или лиц начинали принимать со мной какой-то странный характер. Меня слушали с усиленным вниманием, замечали, что я делаю, делали разные вопросы с умыслом — и потом мои отзывы отражались так или иначе, вскоре как-нибудь на деле.
Я долго ничего обыкновенно не замечал, что около меня происходит, если это не касается меня, но если уже обращу внимание, то по мере того, насколько это меня занимает, я дохожу почти до ясновидения. Так, например, я видел, что за мной следят и на улицах, — и угадывал, кто именно, хотя эти личности употребляли такой маневр, что будто им до меня дела нет. Но мне стоило только обернуться, и я всегда узнавал того, кто следил. Редко кто из них не смущался, а большею частью бросались они уходить скорою походкою или начинали смотреть в окна магазинов. В разговорах я тоже отличал не только цель разговора по содержанию, но и угадывал почти значение каждого вопроса и слова. Иногда видел, что некоторые поспешали, тотчас после разговора, в кабинет записывать — и мне случалось, пойдя осторожно за ними вслед, ловить их.
Одни, конечно, легко склонялись на эту роль, от праздности и желания угодить тем или другим. Близкие же мои знакомые, так называемые друзья, соглашались, конечно, в тех видах, как их уверили, что я “много говорю хорошего, что это пропадает даром и потому надо подбирать”.
Они и подбирали и давали это, вместе с моими письмами, не одному Тургеневу, но и другим, а те делали из этого какие-то quasi–литературные произведения, то из смысла моих слов, то из моих поступков — и сколько мелочей, повестей, даже одна комедия вышла из этого сора! И, конечно, все — плохо, например: “Фразер” (не помню настоящего заглавия Тургеневской повестцы{40}), потом “Странная история”, “Стук-стук-стук” и т.п. его же — и все в этом роде, где или сделаны сколки с моих писем, или с меня самого какие-то слепки-каррикатуры. Конечно — для Тургенева и для тех, кто соорудил всю эту интригу против меня, было нужно, чтобы мне помешать писать для печати, перехватывая у меня материал (он и другие думали, что я буду это или об этом писать, что было в письмах и в разговорах), а цель других была еще узнавать меня, что я такое. Действительно ли я таков, каким являюсь в письмах и в разговорах, или я авторствую, и если авторствую, то какой же я в самом деле: Обломов ли, Райский ли? Консерватор или либерал, потому что я всегда говорю за правду, где бы ее ни видел, хотя бы в самых либеральных рядах, и не люблю лжи нигде, следовательно, ратую и против либералов, когда они врут или хотят вздору, и против консерваторов тоже. Кто же я сам? Напрасно я кричал изо всех сил, что я художник. Более всего смущала их подвижность, неуловимость моей нервозной натуры, игра и капризы (иногда странные и непонятные мне самому) воображения, противоположные рядом ощущения или образы и мимолетные выражения этих ощущений, впечатлений, капризных идей, желаний и проч. — словом, всего, что происходит в нервной, раздражительной и впечатлительной натуре! И мои невидимые мучители хотели добиться толку, дознаться среди этой игры воображения и нерв — до моих коренных, капитальных чувств, мыслей, убеждений!