Подскакал Эсэн-хан. Вытирая рукавом жирное, все отчего-то в обильном поту лицо, оглянулся на косогор:
— Что будем делать, почтенный?!
Рахими-хан с едва скрываемым презрением наблюдал за ним, потом обернулся к Багтыяр-бегу:
— Сколько, говоришь, всего сабель у нас?
— Не больше сотни, о хан.
— Нет-нет! — почти испуганно заговорил Эсен-хан, опять оглядываясь на дальнюю толпу. — Дойдет до шаха… нет, надо по-другому. Я поеду к ним. Они не посмеют, голодранцы!..
— Пошли нукера и вели им приблизиться. Мы должны видеть их намерения. К тому же тут, внизу, они будут не так опасны. Но откуда, я спрашиваю, им стало все известно? От кого пошел слух?!
— Не знаю. Я всем повелел молчать, я…
— "Всем"?! Тогда понятно, где болтал язык и слушало ухо…
— А почему бы не у вас, почтенный?! — ощерился Эсен-хан. — Уши есть везде, а слухи летят быстрее ветра, им даже горы не преграда…
— Об этом знал лишь я и мой советник. А мои джигиты оказались здесь самыми последними из всех, услышавших о том… Но не мне, а тебе говорить со своими подданными. Говори, мне некогда ждать.
— Позвать сюда этих бездельников!..
"Бездельников…" — думал Рахими-хан, глядя на него. — Ты и дня не работал в своей жизни так, как они работают каждый день. И это хан, властитель земель, душ и судеб?!. Жадная, глупая, трусливая собака…"
Толпа не сразу, с остановками перетекла вниз, затопила долину, не дойдя десятка шагов до выстроившихся в линию нукеров. Эсен-хан на пляшущем, злобно косившемся жеребце метался в сопровождении телохранителей перед нею и то уговаривал, то хрипло кричал что-то, грозя богатой ханской плетью, указывая ею в сторону аула. Но это, видно было, никак не успокаивало людей; наоборот, чем дальше, тем угрюмее становились лица, злобнее взгляды, смелее выкрики… Надо было либо обнажить сабли, либо отступить. Презренье и гнев овладели Рахими-ханом. Он уже собрался было пришпорить своего коня и сам выехать к этой черни, но разгоряченная, непримиримо сверкавшая глазами толпа вдруг сама стала смолкать, оборачиваясь и будто кого ища; и вот смолкла и раздалась, словно пропуская кого-то, хотя пропускать (и Рахими-хан отчетливо видел это) было вроде бы некого… Гасли взгляды толпы, опускались руки, только что хватавшиеся за оружие, затихли позади нее крикливые женщины — лишь по образовавшемуся проходу трусил на неприглядной коняшке какой-то старик, не успевший, видимо, освободить кому-то дорогу….
— Что еще там? — недовольно бросил Рахими-хан, не ожидая ничего хорошего и от этого внезапного, странного смирения толпы! по своему немалому опыту он знал, что после таких вот передышек упрямство и ярость людей возобновляются порой с утроенной силой.
— Сам не пойму… — Багтыяр-бег беспокойно вглядывался в толпу, ища причину. — Кто-то к ним, кажется, прибыл… Старик!
— Старик?
— Да-да, старый мукамчи… Это он, Годжук Мерген!
— Как, на той паршивой кляче?!.
— Другой у него нет… Боюсь, хан, что отару нам придется гнать назад.
— Я слышал о нем… но чтобы нам, двум ханам, пятить своих коней перед этим старым перечником с дутаром?!. Ты забываешься, и прибавляешь ему то, что отнимаешь у нас…
— О нет, хан. Поверь, это серьезно.
— Так уж серьезно? Если он начнет сейчас петь то же, что его сородичи, я прикажу нукерам посадить его задом наперед на эту клячу и отправить куда-нибудь к святым местам, подальше в пустыню… Или дать плетей!
Советник внимательно глянул на него и, помолчав, произнес:
— Это война.
— Какая война, с кем? С этим сбродом?
— Со всеми туркменами, ашна[16]… — Багтыяр-бег позволял себе это покровительственное "ашна" только тогда, когда был совершенно уверен в своей правоте, и хан знал это. — Изнурительная и безуспешная, днем и ночью… Лучше нам не трогать этого, Рахими.
Хан, не спуская глаз со старика, пробормотал проклятье. А старый, горбившийся в седле мукамчи между тем остановился в проходе, оглядываясь и приветствуя кивками людей, лотом что-то спросил. Ему ответили, и он старчески медленно повернулся к Эсен-хану. Нет, он не просил людей умерить свое негодованье и пока не шуметь, он даже знака никакого не подал им — ни рукой, ни видом своим, но под его спокойным и будто жалеющим взглядом смирялись самые необузданные из сородичей, умолкали крики, спадал гнев…
Ничего необычного в этом старике не было, множество таких жило по аулам, встречалось на дорогах, сидело у кибиток на далеких стойбищах. Только, может, добротней была и аккуратней сидела на нем одежда, тоньше и суше были кисти рук — да так и не приучилось за долгую жизнь к бесстрастию его живое и открытое лицо… Раздражение не помешало Рахими-хану увидеть и оценить все это, ибо настоящая мудрость, считал он, в том и состоит, чтобы не дать чувству затмить глава разума. Багтыяр прав, здесь торопливость и гордыня неуместны.
Мукамчи все смотрел в сторону Эсен-хана — и тот словно не выдержал его взгляда, тронул к нему коня. И старик шевельнул поводьями, не торопясь поехал ему навстречу. Хан торопился, первое слово должно было остаться за ним, иначе получился бы не разговор повелителя с подданным, а один позор:
— Бахши, твои соплеменники сами не знают, что делают!.. Или они забыли аллаха и правую руку его на земле, светлейшего шаха? Или они думают, что два хана, здесь находящиеся, не сумеют выполнить высочайший фирман[17], каких бы жертв это не стоило?!. Верни им благоразумие, бахши, а я — я, Эсен-хан! — буду сам думать об их судьбе!.. Я тебе обещаю, почтенный…
— Зачем что-то обещать мне, о хан? Мне ничего не надо. Но этим людям, моим аульчанам… Они ничего не слышали о фирмане, хан. Они хотят жить там, где всегда жили их предки, только и всего. А фирман… где он? Мы хотели бы его услышать.
Старые ясные глаза мукамчи глядели на хана кротко, почти с верой в тот не существующий нигде фирман и в то, что все происшедшее здесь есть всего лишь временное недоразумение, которое по прочтении указа будет тотчас развеяно… Эсен-хан весь взмок. Юля глазами, оглядываясь и принизив голос, он почти прошептал:
— Прошу тебя, о бахши, потише… Это негласный фирман. Знают о нем… да, о нем знают здесь лишь трое: я, Рахими-хан, а теперь и ты. Мы доверяем тебе, цени это. Здесь государственная нужда и потому всякая непокорность… Ты сам хорошо знаешь, как гневен шах к непокорным. А мы лишь стрелы его лука… Скажи им, пусть расходятся по своим аулам.
Тень набежала на глаза мукамчи. Он пытливо глядел в маслянистое, принужденно улыбающееся лицо хана и взгляд его с каждой минутой становился все недоверчивей, и, казалось хану, все острей, проницательней… Хан не раз слышал, что скрывать правду от этого старика мол, невозможно, и никогда не надо, что глаза его обладают удивительной для человека способностью видеть самую душу, угадывать все затаенные помыслы ее, пригрешенья и достоинства. Нет, он и теперь считал все это досужим вымыслом, сплетнями ветра, которыми полны даже безлюдные Каракумы; он всякие за свою жизнь повидал глаза, он обманывал глупых и дурачил умных, он притворялся, лгал, не раз выкручивался перед шахом и его визирями и потому привык верить своей хитрости, ставить ее куда выше человеческой проницательности. Но всякий раз, волей или неволей встречаясь с этим стариком, своим подданным из предгорного аула, он даже от себя не мог скрыть какой-то боязни, постоянного неудобства перед этими нестрогими, понимающими и будто бы даже сожалеющими ему во всем глазами и старался побыстрее уйти из-под них, вырваться из этого все понимающего сожаления…
— …Не надо ссор и криков, когда можно устроить все по-мирному. Ни шах, ни я, хан, не оставим их без своего покровительства. Мы раскопаем новые родники, выроем колодцы…
Надо было что-то говорить, не молчать перед этими глазами, а говорить уже было нечего. Эсен-хан чувствовал себя в положении человека, собственными руками затягивающего на своем горле аркан, проклятые глаза!
— Не надо дальше, хан… У тебя нет фирмана.