После многих лет еще раз чувствуешь себя в многочисленной среде, где, пусть и в причудливой стилизации, сохраняется бережно многое из наследия незабвенной родины. Это огромное, миллионное гетто Бруклина, Бронкса и Ист-Сайда — что оно, как не гипертрофия и концентрация Малой Арнаутской, Подола и еще сотен безвестных уездных городков и местечек? Неказистые и баснословно грязные, хотя и асфальтированные мостовые и сильная примесь итальянского, негритянского и армяно-греческого элемента не уменьшает, а даже, пожалуй, увеличивает сходство соответствием старым молдаванским, цыганским и тем же армяно-греческим соседствам. (Не лишена интереса и эта тяга евреев к экзотичности окружения: не скрыто ли в ней восполнение того почти полного отсутствия экзотики в их собственном облике, которое без труда констатирует в них даже самая инородная среда?) Обыкновенно тут же, в соседних кварталах, и наиболее значительные скопления русских, уже не в виде «господствующей народности», а, наоборот, столкнутых в ту же геенну «низших рас» англо-саксонским псевдоаристократическим высокомерием. И от этого спадают покровы лжи и предрассудков, обнажается истинное, реальное ядро вещей, стихают старые распри и недоверия, сходное и общее тянется друг к другу с запоздалым узнанием и признанием, рассеиваются призрачные туманы вековых недоразумений как бы от действия внезапной культурно-исторической анамнезы.
Кругом, конечно, бесконечное множество бытовых мелочей напоминает, что здесь не Россия; но и в самых различиях более пристальное внимание открывает новые сближения и аналогии. Общепризнанная lingua franca всего этого разноплеменного населения, конечно, английский язык; но его чуждые, односложные и сухие звуки здесь окрашены той же знакомой небрежно-певучей акцентуацией несомненного одесского происхождения. Вокруг — несметное множество многословных вывесок, лишенных почти всяких живописных украшений, трафаретно болтливых и фамильярных. Но глаз узнает нечто давно знакомое в некоторой небрежности орфографии, иногда нарочитой, и в наивно-приспособленной транскрипции имен на «берг» и «штейн», к которым здесь почему-то чаще, чем на родине, примешиваются языковые ингредиенты славянского происхождения: здесь встречаешь и Кринских, и Львовых, и Лебедевых, и даже Ломоносовых. Вместо дореформенных таратаек патриархальных балагул всюду снуют и тарахтят грузовики и автомобили, но наружность обманчива, и перебойный, ковыляющий бег изношенного еврейского автомобиля обдает давно знакомой жутью, мистическим гротеском еврейской упряжки на грустном фоне бескрайной степи, тонущей в осенней слякоти. Отовсюду несется назойливый шум радиоаппаратов — этих непременных аксессуаров буржуазного благополучия еврейской семьи: пробуешь выделить слухом один из них из общей какофонии и узнаешь «Камаринского» или «Пой, ласточка, пой». На углу нищий скрипач пилит что-то нескончаемое: подходишь ближе и в скрипучих фальшивых звуках не сразу и не без изумления узнаешь «Дубинушку».
Культурно-исторические связи американского отпрыска русского еврейства со старой родиной неожиданно оказываются очень крепкими — может быть, даже крепче, чем — при том же числе разделяющих поколений — у коренных русских, в общем, легко поддающихся здесь нивелирующим влияниям механической цивилизации. Для старших еврейских поколений религиозно-бытовые навыки, вынесенные из старой родины, служат тем духовным трамплином, на который опирается активное неприятие новшеств и противление нивелирующим идеалам и жизненным целям молодого поколения. Среди географического разнообразия исходных культурных очагов в Старом Свете, русско-евразийский комплекс занимает центральное положение в этой борьбе — не только в смысле численного преобладания своих выходцев, но и как тот координатный центр, к которому относимо все наиболее значительное в еврейской национальной культуре за XVIII–XX вв. Русский Западный и Юго-Западный край, со своими многочисленными центрами духовной деятельности, овеянный таинственностью старинных легенд, стоит доныне в центральном узле национально-культурной мнемы. Лучи света от волынских, подольских и литовских школ книжной мудрости, уже редкие и рассеянные, еще доходят через дали пространства и времени до отдаленных углов американской диаспоры по-разному и в разной степени воспринимаемые и хранимые. Отсюда — своеобразная национально-культурная градация и дифференциация по месту происхождения на евразийских и прилегающих к ним территориях. Эта «табель о рангах», устанавливающая порядок личного достоинства между литовской, белорусской, малорусской, польской, балканской, бессарабской, румынской и др. еврейскими группами слишком сложна, чтобы о ней распространяться. Отметим только интересный факт, что настоящими париями в этой системе местничества оказываются евреи галицкие. Нравственный инстинкт народа с большой отчетливостью угадывает гибридность и неустойчивость галицко-буковинского типа с его наследственным грехом культурного смесительства восточных и западных начал. (Здесь — аналогия со стихийной ненавистью украинского крестьянства к нахлынувшим из Галичины в 1918–1920 гг. массам рвачей, указчиков и пропагаторов москвоедства габсбургского изделия.)
Воспоминания о далекой родине, покинутой некогда с тяжелым сердцем, во время очередного пароксизма преследований, крепко держатся в заветном уголке души. В этих воспоминаниях годы войны и революции кладут особую грань между прошлым и настоящим, старшим и младшим поколениями. В старшем поколении еще сохраняется живое сознание первостепенной значительности судеб Россия, глубоко пессимистическое восприятие современной катастрофы и проникновение в ее неизбывную трагику. За последние годы в недрах гетто нашли приют немногие тысячи счастливцев, после многих мытарств и приключений ушедших живыми и от изуверских опытов насаждения земного рая, и от первобытно-расовой ненависти утопистов «национально самоопределения», и из-под горячей руки неразборчивых мстителей за поруганную честь родины. Это — последняя волна переселенцев с родного востока: с тех пор Новый Свет захлопнул свои двери перед пришельцами низших рас, спасая свое социальное спокойствие и «уровень цивилизации». Рассказы беглецов и редкие письма с родины с воплями о помощи диктуют реалистическому чувству народа весьма умеренные мнения о прелестях социалистического рая, что бы там ни рассказывали шустрые молодые люди, зачитывающиеся коммунистическими газетами.
Особое, промежуточное положение между старшим, патриархальным поколением русско-еврейской эмиграции и молодежью с ее фанатическим культом утопического мифа о советском рае занимает особая группа последних могикан освободительного движения, доныне исповедующих демократические и социалистические идеалы в их изначальной чистоте — по крайней мере, в этом они сами убеждены. Нью-Йорк представляет собою те Помпеи, где, по исключительному стечению обстоятельств, окаменев и похоронив себя, уцелело многое из того наследия недавних времен, что столь быстро и бесследно рассеялось в бурных волнах революционного моря — как внутри СССР, так и в эмиграции. Русско-еврейский Нью-Йорк — одно из немногих мест, где еще только и можно встретить сейчас эту кунсткамерную редкость — людей, у которых часы внутреннего мира навсегда остановились на девятисотых годах. Вот где еще теплится трогательная, романтическая влюбленность в Каляева, в Гершуни, в героев процесса 193-х, вера в универсально-историческую важность споров соцдемократов с соцреволюционерами, в неувядаемость лавров, добытых в славной борьбе за «рабочий народ» против кровавого самодержавия.
Кто посещает русскую комнату большой нью-йоркской публичной библиотеки, нередко видит за столами этих немолодых мужчин и дам еврейского типа, перелистывающих всяческие канонические и апокрифические писания пророков старого революционного подполья, женевские и штутгартские памфлеты на тонкой, «контрабандной» бумаге, русскую история Шишко, воззвания комитета «Народной воли». Снаружи доносится неумолчный лязг и грохот «мирового перекрестка» 5-ой авеню и 42-ой улицы, в окна засматривают тысячами световых реклам многоярусные капища современного Вавилона. Но мысли читателей блуждают далеко, — уносясь воспоминаниями то к таинственных «явкам» в трущобах Молдаванки, Печерска и Выборгской, то к шумным студенческим митингам на Моховой и Б. Владимирской, то к годам уединенных размышлений в дымном и горьком тепле якутских стойбищ, затерянных во мгле полярной ночи. А со страниц томов революционных воспоминаний на них смотрят фотографии молодых людей в косоворотках, со впалыми глазами и упрямой складкой у сжатых, широких, речистых ртов, и девушек — мучениц и бессребрениц с трогательными косичками, заплетенными над высокими, чистыми лбами. Не такими ли точно были когда-то и они сами, эти читатели и читательницы, в те как будто столь бесконечно далекие дни, когда так легко и ясно жилось в веселой нищете студенческих коммун с этой адамантово-крепкой верой в торжество «святых идеалов», когда такими яркими красками переливались цвета еще неосуществленной, и именно поэтому в некотором высшем смысле реальной, утопии?