Далее наступает успокоение, период плодотворной творческой работы: мысль входит в свои берега, жизнь успокаивается, форма приобретает прекрасную ясность. Этот следующий период дает произведения, которые мы называем классическими. У иных первый период сравнительно мало выражен в жизни (например, у Фета) – у других только и выражен (Верлен, Лермонтов); но только второй период, преодолевающий романтизм и необходимый, по заявлению Гете, рождает из художника-гения для немногих художника-гения для многих. И вот гений, вступая в этот период, все же порой из-под маски обыденного выпрямляется во всей своей юношеской, вулканической страстности. Спокойный в своих произведениях этого периода автор «Истории Пугачевского бунта»[3], Пушкин, падает жертвой своего страстного темперамента; успокоенный Вагнер в музыке к «Тристану и Изольде»[4] являет нам взрыв чудовищной страсти; спокойные классики Гете и Тютчев уже в преклонном возрасте влюбляются, как юноши. Величайший художник Европы, Ницше, бросает в нас свою бомбу – «Заратустру». Три величайших писателя земли русской – Гоголь, Толстой, Достоевский – озадачивают нас воистину невероятной деятельностью: первый выпускает свою «Переписку»[5] и умирает перед боготворящей его как художника Россией от непонятных терзаний; Достоевский пророчески рисует пред нами образы «Апокалипсиса» в современной действительности и заставляет русского читателя поклониться видению Алеши Карамазова как единственной реальной будущности России. Толстой – Толстой озадачивает нас поступком, перед которым меркнут чудачества Гоголя и Достоевского. Три величайших русских писателя: – один маниак, другой эпилептик, третий либо святой, либо сумасшедший.
Люди здравого смысла по достоинству оценивают художественную деятельность гения, но люди здравого смысла бывают озадачены, изумлены, возмущены всякий раз, когда все-человек в гении слишком близко приблизится к обще-человеку; но люди здравого смысла всякий раз возмущены, когда радужный туман образов чистого искусства оказывается радужным туманом и для гения. Мы не хотим пристально разобраться в той чисто человеческой черте, которая порождает способность творить образы. Радужный туман образов – лишь устремление к жизни, не осознанное до конца. Гений схватывает жизнь с такой стороны, которая нам или неведома вовсе, или которую мы боимся, ненавидим, не хотим осознать. Розовый дым творчества, почиющая на образах гения баюкающая нас заря, есть всегда зарево пожара, которым объята тайна жизни у гения; пока это дым, заря, радуга, – мы ставим памятники, когда же эта радуга становится основой жизненного пути, сжигающей все устои, мы ничего не понимаем: снова и снова не понимаем мы, не понимаем – в который раз? Мы восхищались «Адом» Данте и ничего не поняли в «Рае» того же Данте, поняли первую часть «Фауста», а второй не поняли. Поняли «Principia» Ньютона, а не поняли Ньютона, склоненного над Апокалипсисом[6]. Поняли кантовский позитивизм и не поняли кантовского мистицизма. Поняли гения Шекспира и Бетховена и не поняли буйной жизни этих последних; поняли Вагнера, автора «Кольца Нибелунга»[7], и не поняли революционера, обрывающего «Симфонию» Бетховена, чтобы выбежать на улицу к демонстрантам; далее, поняли мы, что Шуман писал прекрасные симфонии, и не поняли, что именно оттого, что он писал прекрасные симфонии, он и сошел с ума; именно оттого погибли Лермонтов и Пушкин на дуэли, что они были Лермонтов и Пушкин; Гоголь умер от того, от чего хохотала Россия – и от чего грустно задумался Пушкин, слушая Гоголя, – от созерцания «мертвых душ»[8]; Достоевский, если бы не страдал эпилепсией, не был бы Достоевским, а он страдал эпилепсией столько же от кандалов, сколько и от реально пережитой тайны, будто «мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью» (слова Достоевского); и далее: он заболел оттого, что «потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну, и – …броситься в нее» (слова Достоевского: «Дневник писателя» за 1873 г.)[9] «вверх пятами» есть потребность самой России. Можно ли быть русским и не сойти с ума от реального этого сознания; тою самою бездной, о которой он говорит, – был он сам; и как могли мы думать, что он что-либо иное, если мы переживали хоть сколько-нибудь Достоевского. Наконец, восьмидесятилетний Толстой, уходящий в мир, равен, если не более – сорокалетнего Толстого, очаровывающего нас радужным туманом творчества; этот радужный туман переходит в палящее пламя жизни в безумиях, чудачествах и эпилеп-сиях гениев, которыми они порой так угрожают нашему благополучию; пора бы и нам сознать, что трагедия нашего раздвоения (принятие гениального произведения и испуг перед гением-человеком) есть трагедия самого творчества, в зрелом развитии отрицающего не только старую жизнь, но и созерцательное ее преображение в искусстве; гений есть человек в художнике, а не художник в человеке; между тем подлинно человеческое в гении до такой степени приближает предел возможных человеческих дерзновений, что самое не до конца понятое человечество гения ужасает, ибо оно титанично; и оно крепнет в отказе от житейской суеты; «служенье муз не терпит суеты»[10].. Мы не должны видеть в этом лозунге Пушкина отказа от жизни, безволия, аморальности, мы должны видеть в этом лозунге Пушкина отказ от всей бесцельной сумятицы, заслоняющей жизнь; и поскольку мы живем в неподлинной жизни, отказ от суеты есть отказ для нас от всего реального, что мы называем жизнью и что для гения есть неизбежная смерть.
Подлинное стремление человеческой тайны в гении – напасть и убить в жизни смерть; и поскольку все проявляемое в нас смертно, мы всегда получаем жестокие удары от гениев; они для нас – хищники; между ними и нами – непримиримая тяжба; и как часто тяжба оканчивается смертью, безумием, каторгой, эпилепсией для того, кто не может не быть пророком. Чистое искусство, стадия классицизма, т. е. видимой успокоенности и уравновешенности художника, вовсе не есть отказ от безумия романтизма, а временное перемирие между жизнью и творчеством; лава творчества углубляется в тайники надсознательного: «золотой Аполлонов ковер ясности» – «прекрасная форма» классика – есть всегда только фантасмагория, которой гений обманывает и себя, и нас.
Уравновешенность, победа над романтизмом не последняя цель художественного творчества; уравновешенность, гармония формы есть лишь временная остановка на пути безумия, называемого творчеством; у творческой драмы есть три акта: акт первый – романтизм – вино жизни творчества молодо, оно бродит; акт второй – вино заключается в мехи и крепнет под маской олимпийства (классицизм); акт третий – окрепшее вино становится и кровью, и огнем жизни: маска успокоенности разбита, и либо художник в гении стремится убить человека (вино в мехах перешло в творчество), либо человек в гении убивает художника (вино разрывает мехи). Вот тогда-то слышны «громы и гласы»; приближаются последние развязки; рушится для художника искусство, падает идол, и открываются вещие его зеницы,
Как у испуганной орлицы
[11].
«Мудрое жало змеи» жалит из уст художника; он теперь пророк, потому что последняя цель искусства – пророчество о последней цели жизни.
Художественное творчество вступает в борьбу с жизнью; но художественное творчество в третьем моменте, который уже не есть ни классицизм, ни романтизм, вступает в борьбу со вторым моментом – с классически спокойным, уравновешенным искусством; художественное творчество вступает в борьбу с собой, отрицая себя как деятельность, направленную к созданию прекрасных форм; форма оказывается идолом: в этой борьбе художник или разрушается как художник (Толстой), или он разрушается как человек (Достоевский), или он гибнет и как художник, и как человек (Гоголь). И это неспроста.