Даша широко открыла глаза и вспыхнула, но Трубецкой и не думал шутить. Она вспомнила, что он все-таки родился не в России, а в Чехии. Ей стало смешно, и она покраснела.
– Да, я обосрался в штаны! – смакуя, повторил Трубецкой, не замечая ее покрасневшего лица. – От страха за вас. За этой Сазонофф стоит Янкелевич. Сазонофф – его аспирантка.
– И что тут такого, что я была рядом с мотелем?
– Не рядом, а вы выходили, – с нажимом объяснил он. – Они ведь хотят нас подставить. И вас, и меня. Сазонофф сказала, что в этом мотеле... что вы... Ну, вы были со мной.
Даша вскочила.
– Садитесь! А вы чего ждали? В Кентукки вон новое правило: профессор при поступлении на работу подписывает бумагу, что не собирается делать женщине любовь на территории университета. Бумагу! Не шутки! У нас ведь раздолье одним педерастам! Есенин, старик, сын поэта, Сергея, он знаете что мне сказал? Он мне рассказал, что он со своей женщиной, с возлюбленной, уезжал не просто в другой штат, а в другую страну, чтобы сделать любовь! Да! Вот вам! Мотался в Канаду! И это когда еще было... А тут вот Портнова... Мы ей не продлили контракт, вот в чем дело. А я идиот. Я ведь всем доверяю. Тогда, когда в Питере Аля был болен, мы с Татой искали врача. И я ей позвонил. – Он бурно задышал. Так было во все времена. Мы всем им мешаем. Они обожают разврат. Отсюда их страсть к голливудским скандалам.
– Они – это кто? – спросила Даша.
– Они – это люди. Разврат обожают, любви не прощают. Толстой это очень прекрасно заметил. Любовь смертью пахнет, и в этом все дело.
Он вдруг ухватил себя за косо выстриженные виски.
– Мы все как в капкане! Да где мы живем? Великая, бедная дура Америка! Саму себя высекла! Что можно требовать от людей? Нечего от них требовать! Им скажут: «Беги!» И бегут. А скажут: «Иди доноси!» – донесут! А скажут «Молчи!» – замолчат. Вы не знали? Мозги-то промыть разве трудно? Вот мне говорят: «коммунизм», «фашизм», а я говорю: «человек»! Не с коммунизмом имеешь дело, и не с фашизмом, и не с рабством, а с че-ло-ве-ком! И все проблемы от че-ло-ве-ка! Вот так вот, моя дорогая! Ведь вот они говорят: «Глобальное потепление»! Что такое глобальное потепление? Засухи, ураганы, бедствия природы и стало быть – голод! Как следствие. Так ведь? Всегда были войны, не спорю. Но войны-то были какие? Грабеж был в основе всех войн, вот какие. Рабов получить и заставить работать. А что нам теперь угрожает? Кому теперь нужно рабов, когда их кормить будет нечем?! Следите за мной?
Он свирепо перевел дыхание. Даша испуганно кивнула. На столе у Трубецкого зазвонил телефон, и Трубецкой, приподняв трубку, с размаху шмякнул ее обратно.
– Я что говорю? Что теперь будут войны за то, чтоб убить эти лишние рты! Убить, кого можно, и долю их съесть! Вот вам «потепление»! А умники эти все знают! У них «инженерия»! Да! «Социальная»! Они думают, что человеческое общество... – Трубецкой широко раскинул руки, как будто пытаясь обнять все вокруг. – Что общество наше – такая машина. Ее запустить поумнее и – баста! И ведь объяснят что хотите! Ведь, с их точки зрения, мерзавцев-то этих, всего только нужно: прикрыться идейкой! А там и валяй! Начнут убивать, если есть будет нечего, и все объяснят: почему, мол, так надо. Вы ходите в церковь?
– Нет, я не хожу, – испуганно сказала Даша. – Вернее, нечасто.
– И я не хожу. Не желаю. Вы слышали, что они тут сочинили?
– Они?
– Ну, господи! Епископальная церковь! Вот я прочитал, что они теперь учат, что нужно не так говорить, как мы раньше: Отец, Сын, Святый Дух, а иначе! Вы знаете как?
Трубецкой с наслаждением высморкался.
– Сын и... Не падайте! Матка!
– Что? – переспросила Даша.
– Вот именно! Я по-английски скажу вам Son, Mother and Womb![6]
– Зачем это?
Трубецкой расхохотался:
– Что значит – зачем? А «корректность», забыли? Чего ж все мужчины, мужчины? Пущай, значит, женщине тоже потрафим. И вспомним про матку. Потом про пузырь. Мочевой. Про печенку. – Он замолчал и красными воспаленными глазами уставился на Дашу. – Сказал ведь Господь: «Когда вы приходите являться пред Лицо Мое, кто требует от вас, чтоб вы топтали дворы Мои? Не носите больше даров тщетных: куренья отвратительны для меня, новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть: беззакония и празднования, новомесячьи ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня, Мне тяжело нести их. И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои, и когда вы умножаете моленья ваши, Я не слышу. Ваши руки полны крови».
– Откуда это?
– А, это? Их Книги Исаии. Мы все хороши. – Он быстро взъерошил остатки поседевших волос. – Они меня выгонят, денег не будет. Прасковья уедет, а Петра пойдет мыть полы. Я с горя подохну.
– Но вы говорите, что Сазонофф видела меня. При чем же здесь вы...
– Да, – с веселой готовностью закивал Трубецкой. – Я здесь ни при чем. Но ей показалось. Они психопаты. Они с Янкелевичем. Им безразлично. У них везде черти, чертихи, чертенки...
– Зачем я вернулась! – с сердцем прошептала Даша.
Трубецкой быстро и недоверчиво посмотрел на нее:
– А вы что, могли бы так жить?
– Как жить?
– Жить так, как живут остальные.
– Зато без обмана.
Он вдруг улыбнулся ей хитрой улыбкой.
– Ужасный обман! – громко и восторженно сказал Трубецкой. – Боюсь за детей. Страх мой вечный. Боюсь заслужить наказание детями. – Он громко, с особенным удовольствием произнес: «Детями». – А Петра моя абсолютно безгрешна.
Легкая брезгливость появилась в нижней части его большого лица.
– Но я не желаю такой чистоты! Вот так вот и так! Не желаю! – Крест– накрест Трубецкой обхватил себя за плечи, и шея в больших, влажных складках раздулась. – Да! Так! Не желаю! С нее... как сказать? Гладки взятки! А я? Прасковья вон давеча не ночевала. Домой не пришла! Обыскались. В полицию, в школу... Явилась под утро. Мне что, ее бить? Так меня арестуют! Кричу: «Где была? Ты где была, сука?» Она, слава богу, не знает, что «сука»... Что это ругательство, в общем. Была у бой-френда. Четыре утра. Ну, принял снотворное. Лег и лежу. А лучше сказать – помираю. И здесь вот, – он ткнул себе в грудь толстым пальцем, – как будто иголкой, острейшей иголкой...
3 ноября
Вера Ольшанская – Даше Симоновой
Гриша улетает в четверг. Я начала складывать чемодан, положила много рубашек: не побежит же он там в прачечную! Смотрю: он все вынул, оставил четыре рубашки и две пары брюк.
– Зачем мне так много?
Прошлый раз, когда он вернулся из Москвы, все вещи были чистыми и выглаженными. Значит, у него кто-то есть.
Чувствую себя как собака, про которую вчера прочитала в Интернете. На железнодорожных путях где-то на севере заметили собаку. Сидит и сидит, не уходит. Полчаса сидит, сорок минут. Наконец удивились, посмотрели: собака, оказывается, примерзла. Она потому и не двигалась. А через семь минут должен был пройти поезд. Вот так же и я.
Любовь фрау Клейст
Вернувшись домой из больницы, фрау Клейст передала Альберту коротенькую записочку, в которой просила не приходить к ней «на уроки» еще три недели. У Альберта брызнули слезы от ярости. Стыд, который он испытал, прочитав записку, был таким сильным, что он опустился на корточки и, втянув голову в плечи, обхватил себя обеими руками. И тут же возникло решение.
В два часа ночи сосед фрау Клейст, выехавший на инвалидной коляске в свой маленький, душный от роз палисадник, заметил мужскую высокую тень, припавшую к двери соседки с желанием взломать ее с помощью силы. Страдающий бессонницей любознательный инвалид, радуясь приключению и чувствуя себя настоящим мужчиной, немедленно вызвал полицию. Альберта увезли в наручниках.
Фрау Клейст спала и ни о чем не подозревала. Две детские головы, свежие, как только что сорванные яблоки, сияли внутри быстрой лодки. Река стала лесом. И дальше пошла чепуха и нелепость. Какая-то женщина, вроде слепая. Которая ела детей. Ловила в реке их, как рыб, и съедала.
По утрам слепая входила в сарай и говорила детям, которые сидели в клетке:
– А ну-ка давайте сюда ваши ручки!
И щупала их тонкокостные руки. Сердилась, что руки такие несочные.
– Еще бы немножко! – мечтала слепая. – Вы ешьте побольше! Вам разве не вкусно?
Бросала им кур с вертела, сыр, конфеты.
– Да ешьте вы, ешьте!
Но Ганс – умный мальчик! Обгладывал кости от курицы, просовывал их через прутья, как пальцы.
– Да что ж вы такие худющие! – скрежетала ведьма. – Еще потерплю, а в субботу изжарю!
Фрау Клейст привстала на подушках. Она была дома, одна, в своей спальне. Луна смотрела на нее не так, как сияющее небесное создание смотрит на бледное земное существо, а так одна злая баба глядит на другую. С тоской, с омерзением, без всякой пощады. Пушистая верхняя губа на отечном лице ее была по-кроличьи приподнята.
Утром позвонили из полиции. Альберт Арата, ученик той школы, в которой фрау Клейст преподавала рисование, пытался проникнуть к ней в дом с целью ограбления.
Фрау Клейст сразу же поняла, что произошло. Его нужно было спасать. Слегка запинаясь, но голосом бархатным, нежным, спокойным, она объяснила, что мальчик был ею – подумайте только! – слегка увлечен. По-детски, конечно. Она и решила прервать их занятия. А он рассердился. Чего не бывает?
Альберта отпустили на третий день. Родителям пришлось изрядно понервничать. Фрау Клейст, белая, как марля, потерявшая много крови во время аборта, сидела на диване в гостиной своего маленького любовника, а мать и отец стояли перед ней и смотрели на нее брезгливо – точь-в-точь как недавно смотрела луна, с ее этой кроличьей верхней губою.
Историю замяли, но фрау Клейст пришлось немедленно покинуть Мюнхен. С Альбертом она так и не увиделась. Перед самым отъездом он выскользнул из-под родительского присмотра и позвонил ей.