Как объяснить экономический рост?
Каковы бы ни были особенности роста, его движение поднимало экономику, как прилив, поднимающий суда, оказавшиеся на мели в низкую воду; он порождал бесконечную последовательность равновесий и неуравновешенностей, привязанных одни к другим, он порождал успехи, то легкие, то нелегкие, позволял избегать провалов, создавал рабочие места, изобретал прибыли… Он был тем движением, которое вновь запускало вековое дыхание мира после каждого замедления или стеснения. Но движение это, которое все объясняло, в свою очередь с трудом поддается объяснению. Сам по себе рост был таинственным189. Даже для нынешних экономистов, вооруженных фантастическим статистическим материалом. Свои услуги предлагает единственная гипотеза, явно ложная, поскольку представляются, как мы говорили, по меньшей мере два объяснения — уравновешенный рост и рост неуравновешенный, — объяснения, делать выбор между которыми, однако, отнюдь не обязательно.
С такой точки зрения решающим покажется различие, которое С. Кузнец устанавливает между «тем, что делает экономический рост возможным», и «способом, каким он на самом деле происходит»190. Разве же не был «потенциал роста» как раз «уравновешенным» развитием, медленно достигавшимся посредством непрерывного взаимодействия разных факторов и действующих лиц производства, путем трансформации структурных взаимоотношений между землей, трудом, капиталом, рынком, государством, социальными институтами? И этот-то рост, само собой разумеется, вписывался в длительную временнýю протяженность (la longue durée). Она позволяет привязать истоки промышленной революции — безразлично — к XIII, или к XVI, или к XVII в. Наоборот, способ, каким рост «на самом деле происходит», конъюнктурен, он детище сравнительно краткого времени, стечения обстоятельств, технического открытия, национальной или международной удачи, а иной раз и чистой случайности. Например, если бы Индия не была мировым чемпионом хлопкоткацкого производства (образцом и конкурентом одновременно), промышленная революция, вероятно, в любом случае произошла бы в Англии, но началась ли бы она с хлопка?
Если признать такое взаимное наложение времени длительного и времени краткого, то можно без особых затруднений связать объяснение роста, непременно уравновешенного, и роста неуравновешенного, продвигавшегося с перебоями, «от кризиса к кризису», заменяя один двигатель другим, один рынок другим, один источник энергии другим, одно средство давления другим, — и все это по воле обстоятельств.
Для того чтобы имелся непрерывный рост, требовалось, чтобы длительное время, накопитель медленного прогресса, уже произвело «то, что делает экономический рост возможным», и чтобы при каждой случайности конъюнктуры новый двигатель, державшийся в резерве готовым к запуску, мог сменить тот, который остановился или дает сбои. Непрерывный рост означал эстафету, которая, однако же, не останавливается. Если с XIII по XIV в. рост не сохранился, то потому, что мельницы, сделавшие возможным его запуск, придали ему лишь умеренный взлет и никакой иной источник энергии не принял впоследствии эстафету. Дело было также, и в еще большей мере, в том, что сельское хозяйство не смогло последовать за демографическим подъемом и оказалось жертвой снижавшейся урожайности. Вплоть до промышленной революции любой натиск роста разбивался о то, что я в первом томе этого труда назвал «пределом возможного», — понимай: потолком сельскохозяйственного производства, или транспорта, или энергии, или рыночного спроса… Современный рост начинается тогда, когда потолок, или предел, непрестанно поднимается или отдаляется. Но это не означает, что потолок в один прекрасный день не восстановится.
Разделение труда и экономический рост
Любое продвижение роста затрагивало разделение труда. Последнее было процессом производным, явлением арьергардным: оно следовало на хорошем расстоянии за ростом, который некоторым образом тянул его за собой. Но в конечном счете его постепенное усложнение утверждалось как хороший индикатор прогресса роста, почти что как способ его измерить.
В противоположность тому, что искренне полагал и писал Маркс, Адам Смит не открывал разделения труда. Он всего лишь возвел в ранг общей теории старинное представление, уже ощущавшееся интуитивно Платоном, Аристотелем, Ксенофонтом и задолго до Адама Смита отмечавшееся Уильямом Петти (1623–1687), Эрнстом Людвигом Карлом (1687–1743), Фергюсоном (1723–1816) и Беккариа (1738–1794). Но после Адама Смита экономисты сочли, что имеют в лице разделения труда своего рода закон всемирного тяготения, столь же солидный, как и Ньютонов. Жан-Батист Сэ одним из первых выступит против такого пристрастия, и с того времени разделение труда стало, пожалуй, понятием, вышедшим из моды. Дюркгейм утверждал, «что оно лишь производный и вторичный феномен… который происходит на поверхности общественной жизни, и это в особенности верно, — добавлял он, — в отношении разделения экономического труда. Оно поверхностно»191. Так ли это достоверно? Я часто представлял себе разделение задач как интендантство, следующее за армиями и организующее завоеванные земли. Но ведь лучше организовать и единым махом расширить обмены, разве же это так мало? Расширение сектора услуг — так называемого третичного сектора, — первостепенное явление нашего времени, зависит от разделения труда и находится в центре социально-экономических теорий. Точно так же и разрушение и восстановление социальных структур, которые сопровождают рост, ибо последний не только увеличивает разделение труда, он обновляет его исходные данные, устраняя прежние задачи и предлагая незнакомые. Наконец, он перестраивает общество и экономику. Промышленная революция соответствовала новому, потрясающему разделению труда, которое сохранило и окончательно отделало ее механизмы — не без многообразных и разрушительных социальных и человеческих последствий.
Разделение труда: к прекращению надомничества
Между городом и деревней промышленность нашла свою самую распространенную форму в надомничестве (putting out system)192, организации труда, ставшей тогда всеобщей по всей Европе и достаточно рано позволившей торговому капитализму по низкой цене получать избыточный продукт деревенской рабочей силы. Деревенский ремесленник работал в своем доме с помощью своего семейства, сохраняя в то же время свое поле и кое-какую скотину. Сырье — шерсть, лен, хлопок — ему предоставлял контролировавший его городской купец, получавший законченную работу или полуфабрикат и выплачивавший их стоимость. Таким образом, надомничество смешивало город и деревню, ремесло и сельскохозяйственную деятельность, промышленный труд и семейную работу и на вершине— торговый капитализм и капитализм промышленный. Для ремесленника это означало определенное жизненное равновесие, если не спокойствие; для предпринимателя то была возможность ограничить свои издержки основного капитала и, более того, лучше выдерживать слишком частые перебои в спросе. Продажи замедлялись, он сокращал свои заказы и суживал использование рабочей силы; в крайнем случае он отказывался от ее использования. В экономике, где не предложение, а спрос ограничивал промышленное производство, работа на дому придавала последнему необходимую эластичность. Одно слово, один жест — и оно останавливалось. Одно слово — и оно возобновлялось 193.
К тому же мануфактуры, которые были первым сосредоточением рабочей силы, первым поиском масштабной экономики, нередко оставляли себе это поле для маневра: чаще всего они оставались связаны с широким применением надомного труда. В любом случае мануфактура представляла еще крохотную часть производства194, вплоть до момента, когда завод с его механическими средствами завершил мануфактурное решение и обеспечил ему торжество. На это потребовалось время.