Несколькими этюдами, написанными здесь, Борис Михайлович, по его выражению, некоторое время и «питался» в живописном отношении.
Замечателен один из них (ныне находящийся в собрании Н. Л. Бубличенко). Огромное вечереющее небо с разнообразно окрашенными облачками. Сдержанные отголоски этой игры закатных красок на белом фасаде церкви, выступающем в углу картины. По плавно спускающейся под гору улице удаляется стадо, постепенно скрываясь в золотящейся от солнца пыли. Оно уже миновало и церковный портал и приземистую часовню. Только две отставшие коровы видны еще сравнительно отчетливо со своими раздавшимися боками и важной, неспешной поступью. Так и кажется, что слышишь вечернюю тишь, стихающий мягкий топот копыт, позвякиванье бубенцов, мычанье… «Моя милая и такая родная Русь», — как сказано в одном кустодиевском письме этого лета.
«Стосковался он, бедный, по земле, травам, цветам, — записывал Воинов после дня, проведенного с Борисом Михайловичем за городом. — И действительно, нельзя без боли душевной видеть его, так жадно, остро и глубоко воспринимающего жизнь, таким калекой, которого приходится таскать в кресле… И еще у него есть силы шутить… Когда мы носили его в кресле, себя сравнивал он… с Карлом XII во время Полтавской битвы…».
«Для христианских подвижников, обреченных жить в целомудрии, соблазн, естественно, принимал форму женщины; для Кустодиева, обреченного жить в четырех стенах, соблазн, естественно, воплощался в путешествии, — с грустной улыбкой вспоминал Е. Замятин. — Подчас он начинал мечтать вслух: „Эх, попасть бы еще раз в жизни куда-нибудь…“».
Рассказывают, как однажды, очутившись в доме, где была тогдашняя новинка — радиоприемник, Борис Михайлович захотел дождаться полуночи, чтобы услышать знаменитый бой часов Вестминстерского аббатства.
Летом 1925 года Кустодиев совершил поездку по Волге и побывал на Украине, в Белой Церкви.
Когда-то он приезжал в Астрахань, как в детство, как в милый дом, из которого, может быть, и вырос, но к которому по-прежнему относишься с нежностью. «Живу я у своей старушки, как сыр в масле катаюсь…» — писал он жене летом 1912 года.
Теперь его «старушка» (в ту пору Екатерине Прохоровне было всего шестьдесят один год) покоилась далеко, на ереванском кладбище.
«Хочу писать свою старушку, а дома пишу „светлейшего“», — жаловался Борис Михайлович жене в мае 1908 года на то, что заказной портрет мешает заняться материнским. И вот он снова возвратился к этому полотну. Немолодая женщина с уже нездоровым, чуть одутловатым лицом, принарядившись, послушно позировала и глядела с холста усталым взглядом, который теперь казался укоризненным.
Другого дорогого с детских лет человека Кустодиев во время последней волжской своей поездки успел повидать и даже написал его портрет. Это был Павел Алексеевич Власов.
Когда же в начале 1926 года вышла монография Вс. Воинова о Кустодиеве, Борис Михайлович отправил ее Павлу Алексеевичу со следующим письмом:
«Посылаю Вам монографию, а вместе с ней и мою самую горячую и искреннюю благодарность за ту Вашу любовь и исключительное внимание, которое Вы выказали мне, когда я тридцать лет тому назад пришел к Вам совсем еще мальчишкой и нашел у Вас все то, что сделало меня художником: любовь к нашему искусству и фанатическое отношение к труду — без того и другого я не мыслю себе никогда принадлежности к этой почетной корпорации людей искусства. Не знаю, удалось ли мне сделать и выразить в моих вещах то, что я хотел, — любовь к жизни, радость и бодрость, любовь к своему, „русскому“ — это было всегда единственным „сюжетом“ моих картин…»
Эта «любовь к жизни, радость и бодрость, любовь к своему, русскому» продиктовала ему тогда же картину «Русская Венера» (1924–1926).
Кажется невероятным, что эта огромная картина создана тяжко больным художником и в самых невыгодных условиях. «Время было трудное, — пишет сын Бориса Михайловича, — и для картины не нашлось холста нужного размера. Поэтому по просьбе отца я взял его старую картину „Терем“ (групповой портрет), натянул обратной стороной на подрамок и загрунтовал. Отец приступил к работе…».
Светится молодое, здоровое, сильное тело женщины, блестят зубы в застенчивой и вместе с тем простодушно-горделивой улыбке, играет свет в шелковистых распущенных волосах. Словно само солнце вошло вместе с героиней картины в темноватую обычно баню — и все здесь озарилось! Свет переливается в мыльной пене (которую Борис Михайлович как-то часов пять сбивал в тазу одной рукой, а другой писал); мокрый потолок, на котором отразились клубы пара, вдруг стал подобен небу с пышными облаками. Дверь в предбанник распахнута, и оттуда сквозь окно виден залитый солнцем зимний город в инее, лошадь в упряжи.
Когда-то, еще в пору жениховства, Кустодиев весело поздравлял Юлию Евстафьевну с тем, что она пополнела и стала «барышней с весом». «Ведь бледный цвет лица, — добавлял он уже серьезно, — тонкий стан, как стрела, или что-то в этом роде отошли вместе с романтизмом в область преданий, и загар стал с ними конкурировать».
Естественный, глубоко национальный идеал здоровья и красоты и воплощался теперь в «Русской Венере». Этот прекрасный образ стал мощным заключительным аккордом богатейшей «русской симфонии», созданной художником в своей живописи.
«Среди новых вещей Кустодиева, — писал Луначарский, — имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника, к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем, есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью»[79].
Есть в этой картине что-то от впечатлений последнего кустодиевского лета, проведенного в курских краях, в Лебедяни, у родственников Евгения Замятина. «Желаю Вам возможно больше надышаться этой Русью», — писал, узнав о предполагаемой поездке, Анисимов.
«К приезду для Бориса Михайловича была уже найдена квартира — две комнаты с балконом в белом одноэтажном домике окнами на уличку, густо заросшую травой, — вспоминал писатель. — Перед балконом ходил привязанный к колышку теленок, важно переваливались гуси. В базарные дни, распугивая гусей, тарахтели телеги, шли пешком пестропаневые бабы из пригородных сел. Одним концом уличка упиралась в голубую, наклоненную, как пизанская башня, колокольню елизаветинских времен, а другим — в бескрайние поля».
Отягощенные плодами ветки тянулись навстречу художнику, когда его вывозили в сад, чтобы он сам мог сорвать себе яблоко.
Это была последняя, короткая, радостная встреча Кустодиева со своей любовью — простой, провинциальной и в то же время овеянной сказочной дымкой Россией.
Но уже заходили над художником злые осенние тучи.
Еще в 1923 году пришлось в третий раз прибегнуть к тяжелейшей операции. Кустодиева мучили страшные судороги и боли.
«На столике возле кровати лежала моя рукопись, — вспоминает один из посетителей, — Борис Михайлович хотел показать мне какие-то места в тексте, протянул руку — и вдруг я увидел: он приподнялся на локте, схватился за шест (специально приделанный и тянувшийся от изголовья к ногам. — А. Т.) и, стиснув зубы, стиснув боль, нагнул вперед голову, как будто защищая ее от какого-то удара сзади. Этот жест я видел потом много раз…».
Исход операции был гадателен. И в который раз приходится поражаться силе воли художника. «Рисовал сегодня гримы для Островского, — пишет он дочери 16 ноября, накануне операции, — сделал 9 рис[унков], конечно, все пришлось наспех делать. Работать в комнате с открытой дверью в коридор, где бродят хромые, завязанные и забинтованные больные, — это не очень-то удачная обстановка для рис[ования] типов Островского. Ну, да что сделано, то сделано… Ну, милая, целую тебя, желаю успеха в работе, и особенно в работе над собой и над своим отношением к людям».
Быть может, только в последней фразе скрытно звучит некое «завещание» — на всякий случай.
Операция принесла облегчение, но во время нее окончательно выяснился безнадежный характер болезни (саркома спинного мозга).