Литмир - Электронная Библиотека

В новом, зачастую совсем неожиданном и причудливом свете представала Россия в изображении писателя Вячеслава Шишкова, с которым художника познакомил вернувшийся из кратковременной эмиграции Алексей Толстой. По свидетельству сына художника, Шишков, годами странствовавший как инженер по Сибири и Алтаю, «много и интересно рассказывал о себе, о всем виденном, о замечательных встречах, бывших у него в жизни». Борис Михайлович «как-то сразу подружился с ним», неоднократно рисовал его и делал обложки к его книгам. И как жаль, что Кустодиев не дожил до появления шишковской «Угрюм-реки», кажется, просто-таки взывающей к его кисти!

В отличие от комчванских, как любил выражаться по этому поводу В. И. Ленин, самодовольных мечтаний, что новая, «пролетарская культура» отряхнет всю прошлую, как прах от своих ног, и чуть не все начнет сначала, Кустодиев ощущал крепчайшую связь времен даже на таком крутом историческом повороте, каким были эти годы.

— Говорят, что русский быт умер, что он «убит» революцией, — негодовал Борис Михайлович. — Это чепуха! Быта не убить, так как быт — это человек, это то, как он ходит, ест, пьет и так далее. Может быть, костюмы, одежда переменились, но ведь быт — это нечто живое, текучее.

На первый взгляд это заметно противоречит сказанному в письме к Лужскому о «русской провинции, отошедшей теперь куда-то уж в глубокую историю».

Конечно, два этих высказывания относятся к резко отличным друг от друга минутам истории: письмо писалось в начале января 1918 года, в самый разгар революционных перемен, разговор же с Воиновым о быте происходил уже в пору нэпа.

И все-таки даже в самой мысли запечатлеть уходящую русскую провинцию есть стремление «остановить мгновенье», предотвратить его исчезновение из человеческой памяти и культурной традиции и, наоборот, прочно закрепить его в них, увидеть в куске живой и противоречивой (как все живое!) действительности неотъемлемую часть сегодняшнего и завтрашнего дней.

И неудивительно, что эпиграфом к воиновской монографии Кустодиев просил поставить любимые с детства пушкинские строки:

«Унылая пора, очей очарованье,

Приятна мне твоя прощальная краса!

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса…»

В эту пору судьба послала Кустодиеву знаменательную встречу.

В 1919 году в бывшем Мариинском театре задумали поставить оперу А. Н. Серова «Вражья сила». «Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации для „Вражьей силы“, заимствованной из пьесы Островского „Не так живи, как хочется, а так живи, как бог велит“, само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева, — писал впоследствии в своих мемуарах Ф. И. Шаляпин. — Кто лучше его почувствует и изобразит мир Островского? Я отправился к нему с этой просьбой».

Некоторые детали в этом рассказе не совпадают с тем, как описывал происходившее сын художника: ему запомнилось, что сначала знаменитый артист отправил к Борису Михайловичу «посольство» и, лишь заручившись согласием художника, приехал сам.

Однако суть дела от этого мало меняется. Встреча двух больших художников, да к тому же волжан, влюбленных в эту красавицу реку, была очень плодотворной для каждого из них.

Можно предположить, что в согласии Кустодиева большую роль сыграла сама личность Шаляпина. Ведь еще четыре года назад он отнесся к предложению Лужского написать декорации для той же пьесы, что легла в основу оперы, с явным холодком:

«Прочитал „Не так живи, как хочется“, — писал он 20 апреля 1915 года, — и она мне совсем не нравится. Почему действие отнесено к 18-му веку — ничем не оправдано. Это может быть так же и в 19-м и теперь.

Для постановки тоже не видно, чтобы можно сделать интересно — комната и постоялый двор — не занимательно.

Нет, уж лучше что-нибудь давайте сделаем большое, значительное, „памятник с колоннами, чтобы в нос бросилось“» (опять цитата из «Смерти Пазухина»! — А. Т.).

И вот теперь и сам Шаляпин, и его бурно развиваемые планы постановки увлекли Бориса Михайловича; и снова, как в Художественном театре, он с наслаждением погрузился во все детали подготовки спектакля.

Он захотел быть на репетициях, и понадобились вся энергия и вся известность Шаляпина, чтобы снова и снова доставать грузовик для больного художника с его креслом. Борис Михайлович мог клятвенно уверять, что великий певец его — буквально — на руках носит.

Премьера оперы состоялась в день третьей годовщины Октября и прошла с огромным успехом. «Спектакль сверкал, блестел», — вспоминает один из зрителей. И декорации Кустодиева, прекрасно связанные со всем музыкальным строем оперы, в огромной степени содействовали этому впечатлению. Еще годы спустя композитор Б. В. Асафьев вспоминал их как большое достижение художника[69].

Шаляпин в роли зловещего Еремки был центральной фигурой оперы, и, вернувшись домой, Борис Михайлович долго не мог прийти в себя от этого впечатления.

«Оттенки голоса можно услышать на пластинке, — писал только что процитированный нами Владимир Милашевский, — но как описать это подтанцовывание, пожимание плечами, прищур глаз, легкие гримасы! И, конечно, самое трудное изобразить, записать эту русскую стихию, необычайное внутреннее изящество этого пьянчужки. Такт, ритм, его точность, верность народным интонациям!

„Потешу я свою хозяйку,

Возьму я в руки балалайку!

Прощай, прощай, прощай, Масленица!“»

А на следующий день в квартире Кустодиевых все зазвенело от раскатов этого знаменитого баса. Федор Иванович явился поблагодарить за замечательные декорации и грянул «Славу».

Художник воспользовался случаем и потребовал «прибавки» к гонорару: возможности написать портрет певца. Тот согласился, но долго не мог найти время для позирования. Борис Михайлович уже успел и жену его написать, прежде чем летом 1921 года Шаляпин наконец исполнил свое обещание.

Удивительные это были сеансы! Начать с того, что Шаляпин с его громадной фигурой как-то не «помещался», не гляделся в кустодиевской мастерской. Он, казалось, заполнял собой всю квартиру — своим голосом, смехом, рассказами — в перерывах — о своей жизни, о недавно скончавшемся «Савве Великолепном» — Мамонтове, о закадычных своих друзьях Серове и Константине Коровине.

У него было много юмора, и порой Борис Михайлович хохотал — согнувшись, чтобы не стало больно от смеха. Много веселья было, когда постановили, что позировать должна еще одна знаменитость — шаляпинский бульдог, а чтобы придать ему нужную позу, на шкаф посадили кошку, от которой он глаз оторвать не мог.

Как ни был причудлив характер певца, как ни был он избалован великой славой, Кустодиев ощущал в нем единомышленника и родню.

В Шаляпине привлекали огромный размах, великая широта натуры под стать их родной реке.

Как-то накануне революции он в весьма высокопоставленном обществе так пропел знаменитую «Дубинушку», что она прозвучала грозным пророчеством, почти набатным звоном. И он же горой стоял за церковные песнопения, которые, по его убеждению, живут неразрывно и нераздельно с простой народной песней.

— Не хватает человеческих слов, — скажет он однажды, — чтобы выразить, как таинственно соединены в русском церковном пении эти два полюса радости и печали, и где между ними черта, и как одно переходит в другое, неуловимо. Много горького и светлого в жизни человека, но искреннее воскресение — песня, истинное вознесение — песнопение. Вот почему я так горд за мой певческий, может быть, и несуразный, но певческий русский народ…

И вот снова возникает на кустодиевском полотне человек-гигант на фоне русского города. На сей раз он композиционно отделен от него — и в то же время, по сути, органически слит с его праздничной суетой.

37
{"b":"942971","o":1}