В развитие этой мысли можно сказать, что столь удачно окрещенные автором статьи «формальные чудачества» порой заслоняли от постановщиков, актеров и зрителей бесконечную человечность произведений драматурга, сожалеющего не только о явно страдающих людях, но и о тех, кто кажется себе и другим хозяином жизни, а на поверку тоже оказывается ее изломанной жертвой.
Ведь и такие «атланты», прямо-таки вроде бы столпы существующих порядков, как, например, Курослепов и Градобоев в «Горячем сердце», в сущности, придавлены и искажены нависшим каменным сводом.
И потому нередкие у Островского счастливые развязки драматических любовных историй, внезапное «подобрение» самодура, который до того властвует «в своем доме, как султан Махнут-Турецкий; только что голов не рубит», — все это зиждется не на простом авторском произволе, а на убеждении, что историческое солнышко все-таки пригревает и растапливает ледяной панцирь, образовавшийся даже на самых казалось бы, заскорузлых сердцах отнюдь не только по их воле.
Вот эту, часто подспудную речь весенних ручейков, точащих разлегшиеся медведями сугробы, нерезкий свет мартовского солнца, проникающий, однако, в самые темные и пыльные покои особняков и душ человеческих, угадал и принялся радостно воссоздавать в своих эскизах к пьесам Островского Кустодиев.
Его кисть, как солнечный луч, освещает привычные, избитые сюжеты.
Вот его провинция в декорации к «Горячему сердцу» (1913) А. Н. Островского: пышные, как купчихи, плывут неспешно по небу облака, дремлет «кавалер» с целым иконостасом медалей, на крыльцо ближнего дома вышел некто в халате и в форменной фуражке, с трубкой и поглядывает на спящего. Мостик, расположенный на первом плане, как бы лукаво приглашает нас войти в это оцепенение жаркого летнего дня, где и гостиные ряды поодаль дремлют, как старый служака.
Это чистый Островский! Картину так и хочется «завести», как бог знает когда остановившиеся часы, чтобы пришли в движение застывшие на ней персонажи, откуда-то возникли другие, затеялся и потек неспешный, как движение облаков, разговор. (Любопытно, что, по словам первого биографа Кустодиева, Вс. Воинова, и сам художник «часто видел во сне, будто перед ним его собственная картина, но лица, на ней изображенные, оставаясь в тех же малых размерах, движутся живут»!)
В «Бешеных деньгах» один из героев-дворян убивался: «Где дворцы княжеские и графские? Чьи они? Петровых да Ивановых. Где роговая музыка, я вас спрашиваю? А бывало, на закате солнца, над прудами, а потом огни, а посланники-то смотрят».
Это, так сказать, исторический плюсквамперфект — давно прошедшее уже к кустодиевским временам.
Но и изображенное в «Провинции» — тоже перфект, минувшее, истаявшее, исчезающее в дали времен, вроде бы совсем недавних, но все стремительнее уходящих в прошлое.
И, может быть, не только из-за жары опустела эта площадь? Может, это перед нами последние вымирающие монстры или, чтобы не прибегать к столь монументальному образу, оплывающие на солнце снежные болваны, уже никого не пугающие?
Как воздух над летней землей, дрожит во всей атмосфере этой картины добрая и насмешливая улыбка художника.
Целая галерея героев Островского дефилирует перед ним в годы работы над «Горячим сердцем», а затем и другими постановками.
У того же Незлобина, который все еще только собирается дать реальную жизнь кустодиевским декорациям, приглашен ставить «Воеводу (Сон на Волге)» один из старожилов Московского Художественного театра, Василий Васильевич Лужский. Большой любитель живописи, не пропускавший ни одной выставки, он сразу оценил оригинальность эскизов к «Горячему сердцу» и не только просил оформить свой спектакль именно Бориса Михайловича, но и стремился привлечь художника к работе в своем родном театре.
Коллеги Лужского отнеслись к этой мысли с большим энтузиазмом. «В театре очень много от меня ожидают, — сообщал Кустодиев Нóтгафту 7 января 1913 года, — в смысле постановки Островского, особенно „Горячего сердца“, и досадуют, что эта пьеса взята Незлобиным, который, видимо, ее не скоро, а быть может, и совсем не будет ставить… И все это сделали Ваши купчихи, в которых видят почему-то много Островского».
Работа с прославленной труппой весьма улыбалась художнику. Ее спектакли были одним из самых сильных его впечатлений с тех давних пор, когда он, еще будучи в Академии, специально ездил в Москву посмотреть «Царя Федора Иоанновича» и «На дне».
«Вчера наконец попал на „Драму жизни“ в Худ[ожественный] театр, — писал он во время петербургских гастролей театра весной 1907 года. — Из-за этого стоило столько раз ходить и каждый раз получать отказ. Вещь очень интересная, а играют… Книппер вчера меня так увлекла, как тогда в Париже Сара Бернар — и эта, пожалуй, больше, так как была более жизненна. Что у нее за голос! Как она смеется! Прямо по коже мороз! Это была не женщина, а какой-то дьявол. Бесподобен был Москвин… Я очень рад, что мне удалось видеть эту пьесу. Завтра последний раз играют „Горе от ума“, постараюсь проникнуть». «Был на „Ревизоре“ и „Синей птице“; чудесно поставлено, красиво и своеобразно», — пишет он жене из Москвы в конце 1908 года.
С удовольствием посмотрел Кустодиев тургеневский «Месяц в деревне» с декорациями Добужинского. А из Лейзéна в феврале 1912 года писал жене: «Когда будут спектакли Станисл[авского]? Б[ыть] м[ожет], и я успею еще их застать?»
И вот теперь этот театр, куда он раньше не без труда «проникал», сам открывает перед ним свои двери! И не просто как посетителю. Ему предоставляется широкая возможность творчески проявить свой талант декоратора, равноправным членом войти в коллектив театра.
Особенно сблизился Кустодиев с Лужским. Говорят, в оставшихся после смерти актера дневниках открылось, будто был он совсем не легкого, а, скорее, даже мизантропического нрава. Да и некоторые мемуаристы отмечали, что он «немного актерствовал» в жизни. И все же в памяти современников Василий Васильевич остался «шумным, веселым, живым», неизменно благожелательным, щедрым на выдумку и всякие юмористические россказни.
Он не только любил повествовать о всяких забавных эпизодах из истории Художественного театра, но расцвечивал их своей фантазией до совершенной неузнаваемости. Так, к примеру, загоревшаяся в кармане у Немировича-Данченко коробка спичек представала в передаче Лужского грандиозным пожаром, угрожавшим чуть ли не всей первопрестольной, тушить который примчалось несколько команд.
Кустодиев тоже за словом в карман никогда не лез. В одном из юношеских писем, рассказывая о том, как обгорел на кавказском солнцепеке, и, сообщая, что «скоро предвидится новый нос по спадении прежнего», он прибавлял: «Но язык остался цел». Уцелел он и в дальнейшем.
Дом и садик актера в одном из арбатских переулков, Сивцевом Вражке, — любимое прибежище Бориса Михайловича во время его побывок в Москве. Отсюда он порой в сопровождении Василия Васильевича пускается в целые экскурсии по городу, большим знатоком истории которого был Лужский. Здесь ведутся нескончаемые разговоры о будущих постановках.
«…Рассуждали о „Воеводе“ и будем еще рассуждать… рассуждаем о постановке, и я все больше и больше схожусь с ним…» — эти две фразы из писем художника к жене отделены друг от друга целыми пятью месяцами (с января до мая 1913 года).
На портрете, написанном Кустодиевым тогда же, новый знакомец изображен, по-видимому, как раз в тот момент, когда он увлеченно развивает перед слушателем какую-то мысль, сам внимательно и чутко вникая в ход своих рассуждений и словно уже воочию видя представляемую сцену. В позе и жестикуляции Лужского есть что-то от дирижера, организующего звучание оркестра и с упоением его слушающего. Огромное актерское обаяние и самозабвенная увлеченность Василия Васильевича отлично ощущаются в этом портрете.
Лужский умел так же «вкусно» подать пьесу, как его жена — готовить. Впоследствии, томясь на больничной диете, Борис Михайлович будет с тоской вспоминать «обеды Перетты Александровны» и комически причитать: «Прошли славные дни Аранжуэца».