Михаил Анчаров
Страстной бульвар
Московская повесть
Жигулин очень любил, когда какой-нибудь человек старше его. Он тогда для себя придумывал, что вот старший, значит, видел, чего он, Жигулин, не видел, и, стало быть, хлебнул такого, чего Жигулин не хлебнул, значит, душевный опыт, значит, учитель, значит, надо ему за водкой сбегать и смотреть в глаза и ждать поручений, а если и вовсе старик, то лучше всего пусть он говорит нескладно, как Лев Толстой, потому что к старости книжки забываются и остаётся только суть и пережитое, а старики гладкости боятся и относятся к ней с некоторым небрежением.
Ещё Жигулин любил, когда человек одного с ним возраста. Тогда он представлял себе, что вот, мол, из нашего полка и, значит, товарищи, значит, локоть об локоть, в беде не выдаст, не может выдать — можно положиться, и ничего объяснять не надо, поймёт с полуслова, потому что одинаково видели и черпали из одного котла, только разными ложками.
А ещё Жигулин любил, когда человек моложе его и все книжки читал, и говорит много и гладко. Тогда Жигулин воображал про него, что его сейчас к доске вызовут и спросят бином Ньютона или ещё какую-нибудь гадость, и экзаменатор поднимет ручку-самописку и нацелится в журнал, как кобра, чтобы испортить ему будущность липовой отметкой — хорошей или плохой — это всё равно, потому что все отметки липовые, и до конца жизни человека их ещё рано ставить, и, значит, надо руку экзаменатора остановить и не велеть ему горячиться.
Всё так складно получалось у Жигулина в воображении, и потому печальные поправки, которые вносила жизнь в эту стройную схему, его не разубеждали и казались ему недоразумениями. А было это всё потому, что Жигулин никак не мог понять, какого он сам возраста.
А было это потому, что когда-то, теперь уже давным-давно — по календарю и позавчера — по личному счёту времени Жигулин воевал, а если оглянуться и постараться вспомнить правдиво, то окажется, что на войне не взрослеют, как принято считать, а на войне стареют, и все разговоры о том, что оставшиеся в живых мальчики возвращаются с войны взрослыми, — это мнение тех же мальчиков — и ошибка.
Потому что взрослый — это тот, кто узнал самого себя и на что он способен. И хотя на войне можно узнать про себя, какой ты во время общей беды и какой ты, когда перед тобой враг, но на войне трудно узнать, какой ты в простой жизни. Потому что война — это авария, а жизнь не состоит из аварий, жизнь состоит из жизни. И тут после шока от войны трудно повзрослеть, потому что после того, как мальчишка участвовал в событии, вся другая жизнь кажется ему без событий, и он труднее понимает, что главное событие в жизни — это сама жизнь. И поэтому чересчур долго он остаётся человеком без возраста — старше молодых и моложе старших, и всё время поступает не по сезону. И ему трудно.
Вы спросите, почему такое подробное объяснение перед описанием того, что случилось с Жигулиным, когда он приехал в Москву после многих работ в других городах? А потому, что без этого непонятно будет, как могло это случиться именно так, а не иначе. И тот, кто соберётся прочитать эту историю до конца, пусть не поленится прочесть начало.
Вы, конечно, хорошо помните, как Валя Сорокина ранним утром, ещё до физзарядки по радио, сидела на Страстном бульваре, когда в Москву приехал Жигулин.
Помните, как она сидела на скамье во второе воскресенье мая и раннее, из-за домов, солнце просвечивало зелёный пух на деревьях? Складная, рослая женщина лет тридцати шести-семи, с высокой грудью, мягким голосом и в очках почти без оправы — так, разве что золотистый блеск вокруг стёкол. Пенсионеров-шахматистов ещё не было, только иногда проходили длинноногие молодые люди, и все моложе её. Все «мини» оглядывались и на ходу старались понять, почему у этой красивой женщины улыбаются очки, а потом она сняла очки и оказалась испуганной. Она вынула из сумочки пудреницу и в зеркало изучила себя сегодняшнюю. И только именно сегодня поняла, что она уже не та, что была девятнадцать лет назад, только сегодня — надо же! Она спрятала зеркальце, посидела, подумала о своём и именно тогда решила, что всё уже позади и она выздоровела. Она ошибалась, доктор Валя Сорокина, но ошибалась благородно. Она не знала, что от темперамента не лечатся, он сам проходит, если душа прокисла. Потом поднялась и пошла восвояси.
А пока она ехала в свои «свояси», в дом, расположенный напротив того дома, где она жила, вошёл Жигулин, никому из новых жильцов не известный человек. В подъезде, освещённом ослепительным прямоугольником двери, где под транзисторную музыку танцевали какие-то длинноногие девочки и одна из них явно балетная, Жигулин позвонил в квартиру первого этажа.
— Дяденька, вы сильнее звоните. У них не слышно, — длинноногая показывала балет.
Жигулин позвонил сильнее, и ему открыл дверь старый человек. Они поглядели молча друг на друга, и старый человек сказал:
— Интересные дела…
— Здравствуй, Мызин, — сказал Жигулин.
— Ну, входи, Сан Саныч, — сказал Мызин, — входи…
И пропустил его в дверь. А потом Мызин снова выглянул.
— Татьяна, — сказал он, — мать где?
— В центр поехала, — ответила Татьяна, которая балетная. — Сегодня второе воскресенье мая.
— Много знаешь, — ответил Мызин.
Закрыл дверь, прошёл в комнату и выключил физзарядку.
А тем временем Валя Сорокина, мать балетной Татьяны, вошла в дом напротив и стала подниматься на третий этаж своего пятиэтажного. И все, кто попадался ей навстречу или обгонял её с утренней почтой, утилитарно и своекорыстно разговаривали с ней насчёт своего здоровья или своих домашних и даже домашних животных, и всем она давала профессиональные советы. И всё это не кончилось даже тогда, когда она вошла в свою утреннюю квартиру, потому что её тут же достал телефон, и не один раз, и тоже люди, звонившие ей, бегло справлялись о состоянии её здоровья и тут же переходили к своему, из чего нам всем становится ясно, что как врач она пользовалась популярностью. А в остальном день у неё сегодня был пустой и свободный, потому что во второе воскресенье мая она всегда устраивала так, чтобы день был пустой и свободный.
А потом пришёл Мызин.
— Опять ходила? — спросил он.
— Опять.
— Ну, молодец, — сказал он.
Она стала готовить еду и отвечать на телефонные звонки, а Мызин смотрел в окно на солнечное небо, и на тоненькие саженцы между их домами, и на зелёный пух этой весны, а её всё время беспокоило что-то, и она не сразу догадалась, что именно. Первый раз за все эти годы Мызин её не ругал, услышав, что она ходила на Страстной бульвар.
— Что это ты какой сегодня? — спросила она Мызина. — Как самочувствие?
— Хорошее, — ответил он.
— Садись к столу.
— Валентина… — сказал он. — Санька Жигулин приехал.
— Ну и что? — спросила она. — Садись… Кто приехал?!
Мызин ничего не ответил.
— Кто приехал? — спросила она и прислонилась к стенке.
— Ладно, не психуй, — сказал Мызин.
— Кто приехал, я тебя спрашиваю?
— Ладно, я лучше пойду, — ответил Мызин.
— Кто приехал, старый чёрт, отвечай?! — громко и невежливо спросила она.
И тут вошла Татьяна, которая балетная.
— Мама!
— Ну что? Что? — спросила Валя.
— Мама, я туфли надену.
— Валентина, не психуй, — сказал Мызин.
— Мама…
— Татьяна, топай отсюда, — сказал Мызин. — Топай, не до тебя.
Татьяна вышла из комнаты, оглядываясь на них расширенными глазами. Они подождали, пока щёлкнула входная дверь.
— Про меня спрашивал? — окликнула она.
— Нет, — ответил Мызин.
— Про меня ни слова… Иван Фёдорович, что же теперь делать? — спросила она.
Но у Мызина на каждый вопрос ответ.
— Я всё узнал, где у них семинар. Они взрывники… Вот «Проблемы теории и практики направленного взрыва…». Иди, Валентина, велю… Вход свободный…