Для нас важна не только фактическая сторона письма — перечисленные здесь сведения, но и эмоционально-нравственный настрой: пишет поэт в расцвете творческих сил, равный к равному, новый Тассо и отчасти Данте, во всяком случае «новый Камоэнс» («Новый Камоэнс, творю, творю, хотя не Лузиады, а ангельщины и дьявольщины, которым конца нет», — это из письма Пушкину 20 октября 1830 г.).[1847] «Любезные друзья и братья, поэты Александры! <...> Пересылаю вам некоторые безделки, сочиненные мною в Шлиссельбурге», — Пушкину и Грибоедову 10 июля 1828 г.[1848] «Если желаешь, друг, прочесть отрывки из моей поэмы, пиши к С. Бегичеву: я на днях переслал ему их несколько», — Грибоедову.[1849] И даже так: «Через два года, наконец, опять случай писать к тебе <...> От тебя, т. е. из твоей псковской деревни, до моего Помфрета, правда, недалеко; но и думать боюсь, чтоб ты ко мне приехал <...> А сердце голодно, хотелось бы хоть взглянуть на тебя!».[1850] Это не только высказанное страстное желание, но и намек на то, что по условиям заключения Кюхельбекера в Динабурге встреча с Пушкиным возможна. И что Пушкин — тот достойный, любимый, равный собеседник, по которому истосковался узник: «У меня здесь нет судей: Манасеин уехал, да и судить-то ему не под стать. Шишков мог бы, да также уехал».[1851]
Именно в таком — приподнятом, торжественном, поэтически-грустном ключе начинался дневник 25 апреля 1831 г. в Ревельской тюрьме.[1852] Но с конца 1831 г., когда изменились условия заключения после перевода декабриста в Свеаборг, очень быстро начинает меняться душевное состояние изолированного от мира поэта. На смену поэтической грусти приходит отчаяние:
Увы мне! с чем сравню души моей страданья,
Где образы найду, где обрету вещанья,
Да изреку ее и мертвенность, и хлад? —
начинает поэт стихотворение, записанное в дневник 19 января 1832 г., потом зачеркивает, начинает снова:
Где образы найду, где обрету вещанья,
Да изреку смертельный, страшный хлад
Души, лишенной упованья, Растерзанной, но чуждой покаянья?
Поэт-пророк, поэт-мессия не может жить без дружеского общения; душа его гибнет без духовной пищи: «Движенья нет в ней, нет в ней силы. Мертвец подобен ей, который в мрак могилы, В слепое лоно тьмы бездонной положен, И небом, и землей [и ближними] забвен».
Стихотворная дневниковая запись от 31 января 1832 г. гласит, что, когда произошли с поэтом все его несчастья, он поначалу крепко надеялся на заступничество друзей и близких:
[«В грозе меня ли] не заступит
[Мой ближний:] друг мой и мой брат
Из рук жестоких не искупит?»
Я ждал, но брат и друг молчат.
И ближний на мои мученья,
Лишенный мужества и сил,
Бросает взор из отдаленья.
Моей надежды посох гнил.
В этих строках — точная нравственно-психологическая картина реакции общества на судьбу декабристов: молчаливое сочувствие и полная невозможность помочь. Осталась надежда — на бога. Но и обращаясь к богу с мольбой, поэт не вводит его в заблуждение: он просит не загробного блаженства, душа поэта полна мирских забот, он хочет славы, литературных успехов, земных благ:
[Жаждой грешной] и безумной
[Благ мирских] я распален.
[Слух мой ловит зов их] шумной,
Плотью дух мой подавлен;
Обладает мною время,
Грудь не вечностью полна;
Не без ропота под бремя
Преклоняю рамена.
Ты послал мне испытанья,
Ах, несу не без стенанья,
Не без слез, владыко мой,
Крест, наложенный тобой.[1853]
Он просит у бога смягчения «злобы яростной» против врагов в своем сердце: «Так, укрепи же нас, и сил и благ Даруй, да победим желанье мести». Или: «И в нас вдохни смиренный тихий дух, И гнев свой победим и мы в то время, И к нашим должникам преклоним слух И снимем с их рамен взысканий бремя». Но, несмотря на все молитвы, он ощущает сердце свое чуждым покаяния, и за это еще горше упрекает бога: «Ну, дух святый! Ты скорбь и пламень, Ты жажду бога моего И покаяние вдохни в него!». Поэтому его обращение к богу оказалось временным; после освобождения из крепости религиозные темы исчезают в творчестве Кюхельбекера, а тяжкие лишения сибирской ссылки приводят его не к иллюзорной надежде на бога, а к горестной мечте о смерти как о последнем успокоении и к пессимистической картине всеобщей гибели человечества в поэме «Агасвер».
Если не может помочь бог, защитой от оскудения души становится сам поэтический дар, благодаря которому судьба поэта-страдальца получает высший смысл, становится страницей всемирной истории поэзии гонимых, в числе которых Архилох, Камоэнс, Тассо, а из русских — Костров, Шихматов, Рылеев, одно время — Пушкин и др. Разница в таланте не так важна, как сходство судеб.
В 1834 г. он писал племяннику Н. Г. Глинке: «Если бы я не был поэтом, я едва <ли> мог <бы> перенести мое бедное, отравленное всякого рода горестями бытие».[1854] Тем страшнее для него оказывается ощущение, возникшее в 1832 г. и не покидавшее его, а усиливавшееся с годами: ощущение потери творческой силы, бесплодия фантазии, утраты состояния исступленного восторга, в котором пишутся стихи. Эта тема постоянно присутствует в дневнике, это одно из самых болезненных переживаний. Тому же Н. Г. Глинке Кюхельбекер писал: «Ни о чем в свете, кажется, я столько не думал, как о высоком искусстве, — об искусстве, которому посвятил жизнь свою, посвятил ее, может быть, без всякой пользы. Без пользы? Конечно, если разуметь под пользою выгоды житейские или даже самые наслаждения славою: имя мое забудется, ибо <...> все мои произведения незрелы, несовершенны. Несмотря на то, никогда не буду жалеть о том, что я был поэтом; утешения, которые мне доставляла поэзия в течение моей бурной жизни, столь велики, что довольно и их, — довольно, говорю, для меня и их, и я считал бы себя неблагодарным, если бы требовал от поэзии для себя еще другого чего... Поэтом же надеюсь остаться до самой минуты смерти, и, признаюсь, если бы я, отказавшись от поэзии, мог купить этим отречением свободу, знатность, богатство, даю тебе слово честного человека, я бы не поколебался: горесть, неволя, бедность, болезни душевные и телесные с поэзиею я предпочел бы счастию без нее».[1855]
Кюхельбекер предрек здесь свою будущую судьбу. Трезвое понимание той нравственной спасительной роли, которую играет в его трагической судьбе поэзия, пришло одновременно с пересмотром сущности поэтического творчества и его задач. Отдельные черты романтического мироощущения и вера в романтического героя сохранились на всю жизнь; но творческий метод менялся, обретая черты подлинного историзма и все более опираясь на реальные причинно-следственные связи личности человека, его судьбы и социально-общественных обстоятельств его жизни.
В одном из важнейших стихотворений периода крепостного заключения — «Мое предназначение» (31 декабря 1834 г.) — поэт так пишет о страшной своей изоляции от живущего деятельной умственной жизнью мира: