Дай только бог, чтобы я и далее везде мог выразуметь это согласие! Если случится противное, так лучше припишу то ограниченности собственных способностей, нежели самому Шеллингу.
21 марта
Целый день читал я Шеллинга. Необыкновенно великий человек! Какая глубина и вместе ясность (да! ясность) в творении, которое теперь читаю. Как малы и ничтожны его противники! (особенно наши молодцы: Брамбеус и Греч и Массальский; да что о них и говорить!) Не ограничусь выписками отдельных мыслей,[1183] а постараюсь отдать себе отчет во всей его системе. Может быть, это пригодится не одному мне.
24 марта
Утро провел я неожиданно приятно; удалось мне переложить в стихи одно место из 3 Книги Царств, вот мое переложение:
И TAMO ГОСПОДЬ
(Кн. Царств 3, гл. 19, ст. 11 и 12) И был к нему от господа глагол
И так вещал: «Воздвигнись в день грядущий
И там, в горах, покинув темный дол,
Пред богом стань, — и пройдет всемогущий!».
И се! возник в пустыне крепкий дух,
Великий ветр, и гласом завыванья
Наполнил прозорливца грудь и слух
И члены облил мразом содроганья.
И с корнем кедры вырывая вон,
И морем праха тьмя лицо лазури,
И скалы раздирая, мчится он;
Но бог не в нем, господь не в духе бури.
По вихре трус, и будто океан
Волнуется Иуды край священный,
Шатнулся и колеблется Ливан,
Как муж, вином столетним упоенный.
Но и не в трусе бог. И глубь земли
Разверзлася, и пламенного тока
Густые волны, хлынув, потекли;
Но господа не видит взор пророка.
Огонь потух, и замер треск и гром
(Так умолкает звонкий конский топот,
Теряясь постепенно), и потом
Пронесся в мир прохлады тонкий шепот:
И шепот тих, и сладостен, и мал,
И бога тут узнал предвозвеститель,
Лицо закрыл и господу предстал
И рек: «Тебе я внемлю, вседержитель!».
26 марта
После обеда прочел окончание повести Бальзака «Старик Горио» и внутренне бесился на бессмысленные примечания г-на переводчика; [1184] но они более чем бессмысленны, они кривы и злонамеренны. Супружеская верность и чистота нравов мне, верно, не менее, чем ему, драгоценны и святы, но лицемерие и ханжество мне несносны; художественное создание не есть феорема эфики, а изображение света и людей и природы в таком виде, как они есть. Порок гнусен — но и в порочной душе бывает нередко энергия; и эта энергия никогда не перестанет быть прекрасным и поэтическим явлением. Бальзакова виконтесса, несмотря на свои заблуждения и длинную ноту «Библиотеки», — все-таки необыкновенная, величавая (grandiosa) женщина, и если г. переводчик этого не чувствует, я о нем жалею. Вотрен мне напомнил человека, которого я знавал, «когда легковерен и молод я был». Разница только, что мой Вотрен скорее был чем-то вроде Видока, нежели Жака Колена. Об «Арабесках» Гоголя[1185] «Библиотека» также судит по-своему: отрывок, который приводит рецензент, вовсе не так дурен; он, напротив, возбудил во мне желание прочесть когда-нибудь эти «Арабески», которые написал, как видно по всему, человек мыслящий.
29 марта
Читал сегодня Голикова. Чудак покойник Голиков! Хорошо ли, худо ли, а рассказал он историю Петра Великого, кажется, — и конец делу — история доведена не только до смерти, но даже до похорон героя. Не тут-то было! «Я, — говорит автор, — рассказал вам жизнь Петра, но в многих случаях врал; так дайте же перескажу вам всю историю еще раз!» — а затем издает «почтенный муж, достойный многих хвал», дюжину, может быть и более, томов дополнения!
3 апреля
Брамбеус! — перечел я его диатрибу «Брамбеус и юная словесность». Какие у него понятия о словесности: «Стихотворения, т. е. поэмы в стихах, и поэмы в прозе, т. е. романы, повести, рассказы, всякого рода сатирические и описательные творения, назначенные к мимолетному услаждению образованного человека, — вот область словесности и настоящие ее границы». С чем имею честь поздравить господина Брамбеуса! Я бы лучше согласился быть сапожником, чем трудиться в этих границах и для этой цели. Светский разговор у него прототип слога изящного; а публика состоит из жалких существ, которые ни рыба, ни мясо, ни мужчины, ни женщины. «Увы! — восклицает он далее в конце своего разглагольствования. — Кто из нас не знает, что в числе наших нравственных истин есть много оптических обманов!». После этого «Увы!» и подобных понятий о словесности, слоге и публике — считаю позволенным несколько сомневаться в искренности тяжких нападок, которыми обременяет Брамбеус новых французских романистов и драматургов. Искренно сказать, — мне кажется, что он просто на них клеплет или не понимает их.
7 апреля [1186]
[...] Я вздумал взглянуть на довольно плохую картинку в моем английском словарчике — вид Лондона с большого Темзского моста, — и задумался: я мечтою бродил по городам, которые и я когда-то видел при подобном освещении, в моем воображении мелькали Петербург, Москва, Париж, Лион, Марсель, их виды, их мосты, их вечера — и моя минувшая жизнь. [...]
15 апреля
Сегодня ровно четыре года, как вывезли меня из Д<инабург>ской крепости.
16 апреля
Поутру прочел я в третий раз «Торквато Тассо» Кукольника. Это лучшее создание нашего молодого поэта и один из лучших перлов нашей поэзии, очень не богатой творениями, которые бы могли сравниться с фантазиею Кукольника. Стихи везде прекрасны (не говоря о мелочах, т. е. двух-трех обмолвках не совершенно хорошего вкуса и двух-трех словах с ударением не на том складе, на котором ему следовало бы быть), стихи, повторяю, везде прекрасны: они в высокой степени музыкальны, внушены истинным восторгом, живописны, напитаны, проникнуты душой и чувством; единственный их недостаток, что они более лирические, нежели драматические. Первый акт и начало второго, т. е. сцена между Лукрециею и Джюлио Таскано и затем монолог Лукреции, так хороши, что на нашем языке я ничего подобного не знаю: они достойны Шиллера, могут смело выдержать сравнение с лучшими сценами германского трагика. К несчастию, все то, что за ними следует до самой сцены в 3 акте между Константини и молодым Мости, незрело, слабо вымышлено и мало обдумано. Потом идет опять ряд прекрасных сцен или выходов (как их называет автор) до разговора между Константини и Альфонсом; этот разговор необходимо бы переделать, потому что он почти ничего не открывает касательно клевет, под которыми страждет Тассо, — все тут темно, сбивчиво, неопределенно, между тем как точность и ясность тут особенно нужны. Следуют опять прекрасные сцены до конца четвертого акта; только вот вопрос: зачем видение Тасса принимает совершенный вид черного духа с крылами, т. е. беса, а говорит как ангел света? Сверх того, превосходная сцена, в которой терзание, раскаяние, перед самою смертью вспышки непотухшей страсти и смерть Лукреции, была бы еще лучше, если бы мы знали, в чем именно состоит клевета страдалицы-преступницы. В пятом акте много красот — но много и необдуманного, даже в самых лучших местах, напр. в пророчестве Тасса: о Державине и России прелесть, но о тевтах темно, бледно, — не знаешь, хвалит ли, бранит ли их Торквато; «о том юноше холодном и суровом» — должно бы непременно сократить, если и не вовсе выкинуть. Сверх того, в венчании Тасса слишком много оперного: все это должно бы быть проще. Оба монолога Тасса в 1 и 2 выходах этого акта исполнены чувства и фантазии, но народные сцены вообще слабы, а Тассова перебранка с чернью почти смешна, тем более что невольно принимаешь сторону черни против заносчивого выходца из больницы святыя Анны. Но еще раз: красоты в этой фантазии первой степени и далеко перевешивают недостатки; «Торквато Тассо» Кукольника — лучшая трагедия на русском языке, не исключая «Годунова» Пушкина, который, нет сомнения, гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии.