Тут и другие уж видят: едет князь, развалившись в санках; на козлах Кузьма сидит и улыбается, а нашего пана и не видно еще.
Прошло несколько времени — подъехал и наш пан. Ни на нем, ни на Софроне лица не было видно, а лошади бегут, хромают коренные. Выскочил пан из саней, на Софрона не оглянулся, а прямо к князю подходит, улыбается.
— Выиграли, князь! — говорит.
— Да, у вас, кажется, захромали кони, должно быть, подкованы плохо были! — засмеялся князь.
— Да что уж тут!.. Князь, продайте свою четверку!..
— Ну, вот что вы выдумали!
— Продайте, князь, что хотите, берите: уж очень кони мне нравятся!
— Да что же, — десять тысяч разве дадите? — говорит князь для шутки, потому сам видит: не стоят того кони.
— Берите. Эй, вели лошадей на конюшню! — говорит Кузьме. Пошли паны в дом обедать.
После обеда, как сидели мы с Грицьком на кухне у Христиана Карловича, прибегает хлопчик один и кричит:
— Грицько! Батька твоего на конюшне пан наказывает!
Вскочил Грицько на ноги и побежал к конюшне, и я побежал за ним. Прибежали мы, стали смотреть в щелку. И видим: лежит и не кричит уже, только чуть-чуть вздрагивает, а рядом с ним пан наш по земле катается и плачет…
— Ох, Софронушка, обидел ты меня! Ох, родной, лучше бы нож ты мне в сердце!.. Жарьте его, каналью, жарьте!.. Ох, Софронушка. милый человек! За что же обидел ты меня!..
Не иначе, как порченый он был.
— Идем, — тихо говорит мне Грицько и за руку меня тащит. — Идем, не надо… — А сам дрожит весь, и глаза так на стороны в сторону и бегают. Тащит меня назад, на кухню. Стал я смотреть в окно и вижу: несут Софрона, как мертвого, а пан стоит около конюшни без шапки, руками размахивает, кричит что-то.
— Грицько, — говорю, — батька твоего понесли! — Встал Грицько и вышел.
Стал я снова в окно смотреть и вижу: вывели лошадей, что пан у князя купил. Принесли ему пистолеты из дому, и сам он перестрелял всю четверку, одного коня за другим: приставит к уху пистолет и выстрелит.
Не вставал уже Софрон и в память не приходил — через неделю помер. Затосковал после этого Грицько, да так затосковал, что и слова от него добиться нельзя было…
Только прошло еще сколько-то времени — стал по целым дням пропадать Грицько. Рано утром, чуть свет, уходит куда-то, а вернется только поздно вечером, уже как спят все. Оставят ему что-нибудь съесть — съест, а нет — и так спать ляжет. Вместе мы с ним в оранжерее летом с пали. Уж и жаркое же лето в том году было; засуха была, и все пожгло солнцем в поле.
Вот раз ночью просыпаюсь я и вижу — нет Грицька. А в оранжерее жарко было, как в мельнице, и думаю я: должно быть, на двор спать пошел Грицько. Пойду, думаю; и сам засну на соломе. А у нас около оранжереи много кулей соломы было сложено. Вышел я, подошел и соломе, кругом ее обошел — нет Грицька. Где бы это он был? — думаю. А ночь была темная, только ветер был сильный. Ну, лег я и только стал засыпать, слышу: шуршит кто-то соломою. Привстал я немного, смотрю — стоит Грицько, нагнулся, два куля взял и тащит их.
— Грицко! — говорю я. — Что это ты делаешь? — Вздрогнул он и кули выпустил из рук.
— Это ты, Онисько? — спрашивает он.
— Я.
Просился он вдруг ко мне, и вижу я: блеснул нож большой у него в руке.
— Онисько! — говорит. — Убью, если скажешь!
— Да что же ты делаешь?.
— Панский двор спалить хочу. Да сам не справлюсь скоро, так ты вот возьми кулей пару, помоги мне.
Начали у меня зубы стучать.
— Грицько! — говорю. — Что ты!
— Молчи! — говорит. — Что мне долго говорить с тобою — некогда. Бери кули, а не хочешь…
И вижу я: опять блеснул нож у него в руке, и ко мне он тянется.
— Бери! — говорит. — На!..
Дал мне два куля и сам два взял.
— Иди, — говорит, — а я за тобою, да тихо, смотри! — Подошли мы к крыльцу. Вижу я: оторвана доска одна сбоку.
— Это я еще прошлой ночью оторвал! — говорит Грицько. — На день опять на старое место приставил, так что и незаметно было. Ну, полезай, Онисько!
Подлез я под крыльцо, а там уже много соломы навалено. Влез и Грицько за мною.
— Я, — говорит, — уже кулей десяток принес сюда. Под большое крыльцо тридцать кулей принес, ну, а сюда я двадцати довольно будет.
Положили мы кули, еще раз к оранжерее вернулись, еще четыре принесли.
— Ну, Онисько, теперь довольно! — говорит Грицько. — Будешь же ты здесь поджигать, а я с другого зайду.
— Хорошо, — говорю, а сам думаю: как уйдет Грицько, то побегу я скорее да скажу кому-нибудь.
Догадался Грицько.
— Нет, — говорит, — знаю я: ты пойдешь, народ будить станешь! Уж я тебя не отпущу.
— Ой! — говорю. — Грицько! Грех большой будет нам, а узнают — уж и не знаю, что с нами сделают!
— Грех? — говорит Грицько и смеется. — Успеешь еще богу помолиться, да и какой тебе грех? А что ты говоришь: узнают — нет, никто не узнает, а кто и знает — не скажет.
Затрясся я весь.
— Кто же, — говорю, — знает?
— Пан знает.
— Пан?!
— Он и знает. Он на той неделе встретил меня, говорит: «Ты что это, волчонок, все зубы на меня скалишь? Ты еще, чего доброго, дом запалить вздумаешь? Ты у меня весело смотри, не то запорю».
— Ой, Грицько!.. — говорю я.
— Баба ты, Онисько! — говорит Грицько, а сам из кармана огниво и трут достает. Высек огонь, стал трут раздувать. Ох! Страшно было даже смотреть на него: Лицо все зеленое, и руки дрожат.
— Грицько, — говорю я, — а пани?
— Молчи! — говорит Грицько и прямо кинулся ко мне: — Бери лучше трут, держи!
Дал мне два куска трута. Взял я трут, а Грицько соломы взял, скрутил.
— Давай трут!.. Один кусок. Другой на то крыльцо оставим.
Взял у меня кусок трута, положил в солому, стал махать, скоро загорелась солома.
— Подыми куль!
Положил он витушку под куль, еще сверху два куля наложил и полез из-под крыльца. Вылез и я за ним.
— Помоги доску наложить.
Стали мы вдвоем доску закладывать, а уже оттуда густой дым идет.
— Хороший ветер сегодня! — говорит Грицько и вверх смотрит. — Ну, теперь, хлопче, идем под большое крыльцо, да скорее.
Обошли мы кругом дом, под большое крыльцо подлезли, тоже доска одна была вынута. И здесь взял у меня трут Грицько, и здесь завалил огонь соломою. Вылезли мы снова и заложили доску на прежнее место.
— Ну, теперь, хлопче, спрячемся где-нибудь и будем смотреть. Идем на клумбу — там в кусты спрячемся.
Прямо против большого крыльца была клумба разбита. Розовые, сиреневые, жасминные кусты здесь были. Залезли мы в кусты и сели на землю.
— Смотри! — говорит Грицько. — Сквозь щели между ступеньками уже дым идет. Огонь!.. Смотри!..
И вижу я, как из всех щелей крыльца густой дым выходит, и начинает огонек маленький бегать по щелям. Собака где-то завыла.
— Ой, страшно мне, Грицько!
— Чего страшно? Смотри — весело!.. Ах!
И сам Грицько назад откинулся: сразу огонь из всех щелей вырвался, и все крыльцо вспыхнуло, и, как свечи, загорелись высокие крашеные колонны, и огонь по ним перешел на крышу.
Сразу стало светло, как днем.
Тут уж сразу все собаки завыли, и кто-то закричал:
— Пожар!
Стали люди сбегаться, а как приступить к дому — не знают: бегают из стороны в сторону, кричат:
— Воды! Воды!
Зазвонили в набат на селе, и оттуда, слышно, бежит народ с ведрами…
Вдруг, слышу, схватил меня Грицько за руку, да так схватил, что долго потом на руке я след от его пальцев носил.
— Смотри! — говорит, рукою вверх показывает.
Стал я смотреть, куда он показывает, я вижу: раскрыто окно на втором этаже, и стоит в нем пани в одной рубахе, волосы по плечам раскинуты, деток за руки держит.
— Ой, Грицько! — говорю я. — За что же пани пропадать должна, и с детьми?
Молчит Грицько.
Посмотрел я на него, а у него губы раскрыты, и зубы блестят. Страшно на него и смотреть было.
— Грицько! — говорю я. — Пойдем скажем кому-нибудь, чтобы лестницу к окну приставили, сняли бы пани.