— Что с тобой?
Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.
— Что с тобой? — он прижал ее к себе.
Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», — слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.
Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам — больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал — надо щадить ее. Она страшится — как бы это лучше назвать теперь, много позже, — конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа — irritabiliter — по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах — все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, — все сразу становится на несколько порядков проще. И — смешнее.
Он нечаянно взглянул на ее круглые колени под невидимыми чулками и отодвинулся от нее еще дальше. И подумал: «Все лучше начинать сразу. Это сохраняет волю». Его воля как раз то, что еще как им пригодится.
Это тогда он знал сам, без дяди Сережиной латыни. К тому дню ему уже иногда вдруг становилось попросту наплевать — думал ли там о чем-нибудь кто-нибудь в Древнем Риме. Хотя лишь теперь, много позже того дня, в латинских словах и оборотах начинает проступать что-то чуждое им — юмор, что ли. Юмор — humor — влага — освежает — освежал беседы древних римлян — освежает любые беседы — или отрезвляет? Как он все же не замечал этого г у м о р а латыни ни тогда, когда потел над нею с дядей Сережей, тогда, когда отец приходил к ним уже только по праздникам, непременно с еще одним новым огромным танком под мышкой, а лично его большого будущего, то есть этой его счастливой идеи, не было еще и в помине — ни тогда, то есть сейчас, в скверике на скамейке? Теперь, много позже того дня, все чаще бывает видно, что эти латинские слова — как телеграммы с эталонным текстом. Смешно, просто и быстро. И ни за что не отвечать. А сам-то, может, еще пошлее напишешь. И устыдишься. И не отправишь. И родственники — без поздравления. Обидятся. Что-то в этом есть однозначное. Обозначение чувств. Иероглифы чувств. Или личности? Это уж что-то сложное. И страшное. Надо додумать. Или не брать в голову.
— У всех у них есть свои комнаты. — Она смотрела поверх густых, черных еще кустов на крышу дома, стоящего через улицу.
Он подумал: «Неужели она начнет говорить об этом?»
— Или квартиры, — сказала она.
— Жилплощадь, одним словом. — Он громко рассмеялся. И подумал: «Ничего хорошего из таких разговоров не может выйти».
— И они нужны им много меньше, чем нам с тобой эти два года. Только никто и никогда не сможет этого измерить.
— Еще бы, — сказал он. — Я и представить себе не могу человека, которому нужна комната. Все они могут ночевать на тротуарах. Кроме нас с тобой, конечно. — Он опять засмеялся. «Фраза-то вышла не слишком доброй», — подумал он. Но вот уж никак не ожидал, что она вот так, за здорово живешь, начнет говорить о том, что и без слов было еще как понятным.
— А над всеми их комнатами, как над могилами, торчат эти черные тонкие железные кресты. Кресты над тем, что когда-то у них было.
Он обнял ее.
— Ты здорово образно мыслишь. — И стал смотреть на ее большие красные губы. Он подумал: «Уж лучше все-таки это, чем такие разговоры. Что это сегодня с ней?»
Она переложила его руку со своих плеч к нему на колени. Он думал, что она хочет пойти домой, и встал, но она осталась сидеть.
— Сколько комнат в этом доме, как ты думаешь? — Она все еще смотрела на антенны.
— Во всем доме? — Он снова сел рядом с ней.
— Хотя бы со стороны улицы.
— Кухонные окна таких старых домов обычно выходят во двор. В каждой комнате в среднем по два окна.
— Ага. А по всей улице?
— На таких улицах — домов по сорок с каждой стороны, среднее — тысячи четыре, а в скольких из четырех тысяч комнат сейчас целуются?
«По тому, как она это спросила, ясно, какого ответа она ждет, — подумал он. — А раз ясно, отвечать незачем».
Закрытые, черные, мутные после зимы окна выглядят в тот день из скверика до странности обыденно, просто, так же, как выглядели потом, много позже, то есть теперь, когда у него с матерью уже была эта огромная, довольно мрачная квартира и когда действительно стало казаться, что не так уж и важно иметь или не иметь свой собственный дом. Или нет. В тот день из скверика мутные окна с подоконниками, заваленными книгами, бумагами, свертками, пакетами, заставленными банками, бутылками, кастрюлями, цветочными горшками, выглядят обманчиво просто, как выглядела бы, наверное, галерея картин XVIII века, если бы в нее поставить несколько неновых детских колясок с орущими в них детьми и развесить на веревках цветное белье.
— В скольких же?
— Сейчас им незачем целоваться.
— А знаешь, что они делают по ночам?
Он подумал: в вопросе слышится торжество. Как видно, она все же выудила из него то, на что может сказать то, что хочет сказать с самого начала. Как видно, этого не избежать. Пусть выскажется до конца.
Она немного подождала ответа и сказала:
— Ночами все они сладко посапывают! Уж я-то знаю.
Он засмеялся. Она сказала это таким тоном, подумал он, каким, наверно, те американские ребята, Уотсон и Крик, орали в телефонную трубку в марте 1953 года: «Хелло! Мы раскрыли секрет жизни! Ген выглядит как двойная спираль!»
— Ну, раз ты знаешь, что все они сладко посапывают, значит, так оно и есть. — Только напрасно он вообще что-либо говорит. Лучше бы разойтись по домам, подумал он.
— А если они не сопят сладко, то передвигают с места на место полированную мебель или отпирают ящики и считают в них деньги!
Он опять засмеялся. Может быть, в тот день он выглядел весельчаком?
— Еще бы! У них у всех — кучи денег. Они — скупые рыцари, они пересчитывают их ночами. А мы с тобой несчастные, нищие, но красивые, как ты, и здоровые, как я, студенты. Как говорит известная пословица, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.
Она не улыбнулась. Узкими светлыми глазами она смотрела на антенны.
Хотя к тому дню он был уверен, что здорово переменился с тех пор, когда самым трудным в жизни было не прозевать момента на институтских вечерах — на этих вечерах он и болтался, — то только из-за нее: протиснуться сквозь толпу ребят, которая всегда ее окружала, и лишний раз пригласить ее на танец, пригласить так, чтобы она еще не ответила, посмотрев мимо всех блестящими распахнутыми глазами: «Спасибо, я очень устала», — что, конечно, могло быть на самом деле, но ни в коем случае не должно было сбивать с толку.
Хотя к тому дню он считал, что конечно же переменился и с тех пор, когда таким трудным казалось сесть во второй вагон трамвая, незаметно от нее, вошедшей уже в первый, смотреть на нее с площадки, прижимаясь носом к стеклу, а потом проводить до самого подъезда, тоже так, чтобы она не заметила и не подумала, что он ее выслеживает; с тех пор, когда он совершил свой самый трудный, как казалось тогда, поступок, когда, обойдя для начала кругами раз двадцать телефонную будку, он все же набрал ее номер, выпалил как опереточный герой: «Я люблю тебя», — тоже иероглиф, обозначение, эталон своего рода, — должно быть, две с половиной тысячи лет назад точно так же орал кто-нибудь в Древнем Риме, разве что не из укрытия телефонной связи. Выходит совсем смешно — механизмы содержания времени надо теперь додумать или не брать в голову. И едва проорал в телефонную трубку этот древнейший иероглиф, как без всяких там эталонов и иероглифов, хотя, возможно, и потому только, что содержание древнего времени было иным — телефонов-то не было и в помине! — сразу же нажал на рычаг и слушал тот длинный гудок в телефонной трубке не меньше часа, пока его не выставили из телефонной будки, хотя к тому дню он считал, что уже здорово изменился и с тех пор, когда на следующий день, случайно оглянувшись на нее посреди лекции, чуть не ослеп и навеки не онемел от сияния ее глаз; с того забавного воскресенья, когда, перекочевав к вечеру в четвертый кинотеатр, они оба по всяким мелочам догадались, что каждый из них смотрит эту картину, делая вид, что впервые, не меньше чем в третий раз, и тут же догадались, что каждый из них уже догадался о лукавстве другого, и засмеялись так, что их попросили уйти из зала, хотя к тому разговору в скверике на скамейке он был убежден, что совершенно переменился и с тех пор, когда двухчасовые киносеансы становились короче и короче, пока не пролетали как одна секунда, пока не исчезали вовсе, потому что темнота стала для них чем-то вроде ловушки; и что особенно изменился он с того дня, который запутал все многое и простое в одну большую сложность, а может быть, только проявил во многом простом эту до сих пор непонятную им сложность, когда в комнату, где он жил с матерью и куда он с ней вошел впервые, неожиданно вошла мама и застала их на диване, и он вышел вместе с матерью на кухню и говорил матери на кухне, стараясь, чтобы голос его звучал ниже, что давно любит ее и женится на ней, как только поступит в аспирантуру, и мать, его мама, которая до того дня так здорово и во всем его понимала, вдруг застыла лицом, как перед фотообъективом, и, войдя в комнату и протянув ей руку, не взглянув на нее, сказала чуть слышно и со смешком, словно бы в шутку и про себя: «Не с этого полагалось бы начать, барышня», — и когда она, милая, которая до того дня тоже так здорово все понимала, не дрогнув сцепленными за спиной руками, с таким же застывшим, фотографическим лицом выбежала из их квартиры, чтобы больше, как оказалось, ни разу в нее не вернуться, хотя к тому дню он в конце концов знал точно, что здорово переменился после всего, что было, переменился именно в том смысле, что древнейшими иероглифами обозначается как prudentius quam antea, а по-русски как — «поумнел», что, по-видимому, и заключается в предчувствии догадки того, что еще одна вещь, казавшаяся до сих пор естественно простой, может таить в себе ужас какую сложность; все-таки тогда, на скамейке в скверике, он здорово растерялся. И разозлился. Может быть, оттого, что думал тогда, что и она к тому дню уже понимала больше. Больше как раз настолько, чтобы об этом не заговаривать.