Книги, книжная ярмарка.
Жизнь, смерть.
Сэм.
И Мэдлин.
Я будто прыгаю по воде с камня на камень, а берега все не видно. И кажется, у меня в воздухе больше шариков, чем я могу поймать. Когда наконец я куда-нибудь доберусь? Когда наконец упадет первый шарик и все остальные вслед за ним?
Сэм мужественно держится, и я должна быть мужественной ради него.
Поэтому черта с два я, даже напившись, скажу сыну Генри, что порой у меня сдают нервы! И я больше не могу, правда не могу, еще чуть-чуть – и я не выдержу.
Я делаю вдох. И выдох.
А потом встаю и иду дальше.
Я делаю еще один глоток виски «Талискер», большой. Сестра Марион говорит, что она чувствует по ночам, что Генри где-то рядом, будто замурован в резиновом коконе, а его жизненные показатели в норме. Она зачитывает его «архитектуру сна».
Еще один термин, с которым знакомишься, только когда приближаешься к зоне смерти. Архитектура сна.
Я не узнаю себя. Но с Генри я снова знаю, кто я есть. Как это объяснить?
Вдруг я слышу шаги на винтовой лестнице, ведущей к моей двери.
– Я должна положить трубку, – говорю я.
Сестра Марион настойчиво продолжает:
– Сегодня ночью ваш Генри очень неспокоен. Воспаление легких позади, и все переломы срослись. И все же я дала ему болеутоляющее и опиаты против страха. Но сегодня… он показался мне очень несчастным.
Мне бы хотелось проникнуть в его мир.
– Что-то было в его позе, – продолжает сестра Марион. – С годами, не знаю, поймете ли вы, но с годами я научилась понимать чувства своих спящих пациентов по тому, как они лежат. Генри был и правда несчастен, будто, даже не знаю, как сказать. Что-то случилось?
Шаги все ближе.
– Эдди? Все в порядке? – Уайлдер, щурясь, стоит на пороге между лестницей и лофтом.
– Да. Я пью виски.
Я заканчиваю разговор и кладу телефон на стол.
Он медленно подходит ко мне и заглядывает мне в глаза.
– Эдди, – шепчет он. И снова: – Эдди.
Он ласково убирает прядь волос с моего лица. И еще тише произносит:
– Нам нужно поговорить о Генри.
СЭМ
На сцене темно. Через закрытые двери, ведущие в зал, слышны голоса, звон бокалов.
Когда я иду к сцене по центральному проходу между рядами красных кресел с откидными сиденьями, хрустальные люстры на стенах зала и изогнутых балконах лоджий начинают светиться ярче.
Я прохожу мимо оркестровой ямы, по черной маленькой лестнице поднимаюсь на сцену, пробираюсь сквозь щель пока еще опущенного занавеса и двигаюсь на ощупь по слабо освещенному закулисью.
Я знаю, что она здесь.
Я чувствую ее.
Когда я открываю дверь, то оказываюсь в театральной гримерке. Целый ряд зеркал на длинной стене, каждое обрамлено с двух сторон светильниками. Перед ними кожаные стулья-вертушки.
В гримерке полно женщин и девочек на разных стадиях готовности прически, макияжа и костюма. Я прохожу мимо стульев, никто не обращает на меня внимания, и в зеркалах меня не видно.
Мэдди сидит на последнем стуле, какая-то женщина расчесывает ее волосы и закручивает в тугой узел. Мэдди загримирована, у нее огромные глаза.
– Привет, Сэм, – произносит она тихо, ее взгляд устремлен в зеркало, а оттуда прямо мне в сердце.
– Привет, Мэдди, – отвечаю я.
И в тот же момент я осознаю, что она мне снится.
Под конец молчаливые женщины помогают ей надеть костюм, и, когда она выходит передо мной из гримерки в темный коридор, мимо нас пробегает Щелкунчик.
– Я буду танцевать Мари, – объясняет Мэдлин.
Она говорит со мной, хотя губы ее почти не двигаются.
– Ты читал сказку о Щелкунчике? Мари исполняется двенадцать, то есть она уже не ребенок, но еще и не женщина, она между, Сэмюэль, понимаешь? Я тоже где-то между.
Мэдди спешит передо мной по темному коридору, который ведет к сцене. Я вижу, как тяжело она дышит, и чувствую ее тревожный мерцающий страх.
Узкие коридоры становятся бесконечными, мы заблудились, она начинает бежать, прижимая к себе пышные воланы пачки, которые задевают о черные стены.
Я иду за ней, бегу, ее страх оставляет отпечатки на стене. Серебристые, блестящие отпечатки.
Такое чувство, будто она бежит не к сцене, а от нее.
– По сюжету Мари спит и видит сны и во сне танцует, впервые, самозабвенно. Она влюбляется в первый раз, взрослеет и потом больше уже никогда не поверит в то, что у игрушек есть душа. Но она есть, Сэм, правда? У всего есть душа и все возвращается?
Не понимаю как, но ее отчаяние передается мне, и я отвечаю:
– Да, конечно, Мэдди!
Снова она бежит куда-то, я – за ней, и кажется, будто лабиринт увеличился вдвое, втрое. Мы мечемся туда-сюда, и тут раздается звонок, первый, второй.
– Мне нужно найти сцену! – кричит Мэдди в отчаянии. Она останавливается, ударяет кулачком по стене. Потом смотрит на меня.
Я прислушиваюсь. Закрываю глаза и слышу доносящийся издалека гул публики. Я беру Мэдди за руку.
– Идем, – говорю я.
Она следует за мной, пританцовывая, на пуантах, как Мари в «Щелкунчике», и я чувствую, скольких усилий ей это стоит, она идет, словно по осколкам.
Бормотание и покашливания становятся громче. Мы приближаемся к сцене. Полоска света, разделяющая темноту, в ней парят крошечные пылинки. Я уже вижу красный бархат занавеса, уже слышу звуки инструментов в оркестровой яме, слышу распоряжения постановщика, который тянет за канат, готовый открыть занавес и начать представление.
Но тут Мэдди вдруг останавливается.
– Сэм, – выдыхает она, хватая меня за руки. – Сэм, мне так страшно.
– Чего ты боишься, Мэдди?
– Выходить туда, – едва слышно произносит она и в панике озирается. – Вон туда!
Мы очень близко от сцены, очень. Я слышу шум и приглушенные разговоры сотен, тысяч человек по ту сторону занавеса. Я чувствую теплоту, которая исходит от них. Прожекторы сцены тихо гудят. В воздухе повисло ожидание.
– Я видел, как ты танцуешь. Ты прекрасна и все умеешь! – говорю я Мэдди.
– У меня не получится. Я не могу выйти!
Она хочет развернуться, сбежать, снова нырнуть в черный лабиринт, но я удерживаю ее. И опять она умоляет:
– Я не могу, отпусти меня.
– Но почему? Чего ты боишься?
– Они будут показывать на меня пальцами. Смеяться. Говорить, что я ничего не умею. Увидят, какая я безобразная.
Она смотрит на меня, две слезинки капают из ее прекрасных глаз и рисуют две длинные серебристо-голубые дорожки на ее нежной белой коже.
Я понимаю, что она говорит не о танце. А совершенно другом появлении. Совершенно другом «возвращении в свет».
– Чего ты боишься больше всего? – спрашиваю я ее.
– Там никого не осталось, Сэм. Никого не осталось из тех, кто любил меня. Все ушли. – В полном отчаянии она опускается на пол на границе света и тени.
А ведь оставался всего один шаг. Один-единственный крохотный шажок к свету, к теплу.
Назад к жизни.
И ведь она так тоскует по ней, я чувствую это. Мэдди так не хватает этой сцены, она жаждет видеть, как поднимается занавес, жаждет танцевать, жить, смеяться, забыться музыкой и светом.
Она хочет жить. Но жизни боится больше, чем смерти.
– Я здесь, Мэдди, – говорю я ласково. – Я сяду в первый ряд и буду хлопать и не отрываясь смотреть на тебя, и никто не скажет, что ты безобразна. Я люблю тебя. Я рядом.
Я тяну ее за одну руку, потом за вторую, но она оседает на пол у самого края сцены. Блуждающий луч рампы освещает ее руку, она отдергивает ее, словно обжегшись. Когда она поднимает голову и смотрит на меня, все ее лицо испещрено дорожками слез, а страдание в ее взгляде разрывает мне сердце. Отчаяние, тоска, одиночество.
– А если и ты уйдешь? – спрашивает Мэдлин.
– Ни за что.
– Все однажды уходят. Все.
Потом она встает и, спотыкаясь, устремляется в темноту. Ее контуры словно размываются, ее белый наряд тает, руки и ноги превращаются в тени, в перья; еще удар сердца, и Мэдди исчезает в черной пропасти.