Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич… Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».

Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича». «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».

Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли…»

Это последние слова неоконченного «Театрального романа». Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа… И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «…Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец, приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Немирович-Данченко В. И. Письма, т. 2, М., 1979)

В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична…

В дневнике Э. Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: «Между прочим окончательно выяснил, что М. А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в „Повести о непогашенной луне“ во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает. (Булгаков по образованию врач.) На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М. А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: „Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке)“, — ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М. А. очень ценит».

Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды[1]. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы «непереваренные», неотсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.

Сам Максудов, скромный журналист «Вестника пароходства», полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто, вроде Ликоспастова, во всем видит что-то подводное и подспудное: «…ловок ты, брат… Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу… А поглядеть на тебя — тихоня». Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, «напечатать нельзя, просто невозможно». А когда Ликоспастов узнал, что пьесу «Черный снег» будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же «побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо»… Здесь и зависть, и недоумение, а главное — какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается… Так, и только так, можно понять характер этого приспособленца, который рядится в «тогу» писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.

Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии — особый смысл… Как раз зависимого от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.

И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом «чарующем» мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. «Но лучше смерть, чем позор!» — помните, кричит Коротков из «Дьяволиады» и кончает жизнь самоубийством. В сущности, ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.

2

24 марта 1937 года Михаил Булгаков писал своему другу П. Попову: «Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й потому, мол плох для меня, что он високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику.

В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с „Пушкиным“. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем.

Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: „Ничего, после вашей смерти, все будет напечатано!“ Я им очень благодарен, конечно!

Желаю сделать антракт: Елена Сергеевна и я просим Анну Ильиничну и тебя прийти к нам 28-го в 10 часов вечера попить чаю…» А Новый, 1937 год встречали дома, — встречали весело и дружно. Пришел старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский, вчетвером встретили Новый год. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна вместе с Женечкой и Сережей веселились, играли, как дети. Вручали друг другу подарки; гораздый на выдумки, Михаил Афанасьевич приготовил несколько сюрпризов для детей и Елены Сергеевны; получив их, все вместе смеялись над выдумками. Особое удовольствие получили все, когда с громом и треском били чашки о надписью «1936-й год», лишь для этого купленные. Михаил Афанасьевич не отставал от мальчишек в этом диком наслаждении — уж очень тяжким был для него 1936 год.

вернуться

1

Желающие узнать тех, кто скрывается под вымышленными именами, могут посмотреть том 4 Собрания сочинений в пяти томах, Москва, Художественная литература, 1990, с. 665–667.

4
{"b":"941304","o":1}