Матери недолго пришлось пользоваться относительно беззаботным существованием под крылом Юзефовича. Два месяца спустя после моей поездки в Полтавскую губернию мы получили известие о смерти отца. Он умер в Пирятине, после пятидневного недомогания. Судьба до конца не смягчилась к бедному страдальцу. Он умер, удрученный сознанием бесплодности своих трудов. Чужие руки закрыли ему глаза. Присутствие близких не смягчило горечи его последних минут. Бедный, бедный отец! На что послужили ему способности, благородство чувств и честность поступков? Все это было в нем исковеркано, придавлено средой и обстоятельствами. Можно ли винить его в том, что он не превозмог своей судьбы, не всегда умел противиться страстям? Нет, пусть ищут героев где хотят, но не в русском крепостном человеке, для которого каждое преимущество его натуры являлось новым бичом, новым поводом к падению. А отец мой до последнего вздоха сохранил настолько уважения к своему попранному человеческому достоинству, что и в позоре своего положения не опозорил себя ни одним низким делом, ни одной бесчестной мыслью.
Елец — Чугуев
Известие о смерти отца дошло до нас через генерала Юзефовича. Он постарался, насколько мог, смягчить этот новый удар нашей бедной матери. Он и себя приобщал к нашему горю; говорил, что лишился в покойном незаменимого помощника; обещал по-прежнему заботиться о его семье.
Странное обстоятельство предшествовало смерти отца. Между сложными и запутанными явлениями человеческой жизни встречаются такие, которые в простодушных людях вызывают невольное расположение к суеверию. Так было и с моею матерью. Ей незадолго перед тем приснился сон, в котором она до конца жизни не переставала видеть пророческий смысл. И в самом деле, он удивительно совпал с последующими событиями ее жизни. Ей снилось, что она с отцом и со мной куда-то едет в телеге. Местность незнакомая. Я сижу рядом с ней. Отец, на облучке, правит лошадью. Вдруг небо точно вспыхивает, над нами раздается оглушительный треск грома. Отец мгновенно исчезает. Испуганная лошадь бьется и грозит опрокинуть телегу. Мать в ужасе. Но я хватаюсь за вожжи и восклицаю: «Не бойтесь, мы доедем, куда нам надо: я буду править». Два дня спустя пришла весть о смерти отца, и мне действительно надо было взять в свои еще слабые руки управление нашим семейным мирком и вести его дальше по пути жизни.
Наступил 1820 год. Генерал Юзефович был назначен командовать, вместо драгунской, первой конно-гвардейской дивизией. Последняя квартировала в Ельце, куда Димитрий Михайлович и должен был немедленно отправиться. Он стал и меня звать с собою. Привязанность к нему и к его сестре, с одной стороны, с другой — выгоды семьи, которой я теперь был единственным кормильцем, заставили меня согласиться. Мать, как ни тяжела была для нее эта новая разлука, однако сознала основательность моего решения и не противилась моему отъезду. Да я и ехал не на край света! Но не так легко обошлось дело с моими острогожскими друзьями. Я и не подозревал, что был такой важной особой в их глазах. Кружок, в котором я вращался, и особенно родители моих учеников заволновались. На меня посыпался град упреков. Доставалось и генералу за то, что он меня «похищал», — только ему, конечно, за глаза, меня же открыто укоряли за измену городу, так радушно приютившему меня. Я был озадачен, огорчен, уже готовился взять назад слово, данное генералу, но тот распорядился по-военному: мигом поднялся всем домом и увлек меня за собой, не дав времени одуматься.
Итак, я очутился в Ельце. Генералу было отведено прекрасное, обширное помещение — целый дом одного из богатейших купцов в городе, Желудкова. Елец тогда слыл одним из лучших уездных городов. Он был хорошо обстроен. В нем насчитывалось немало каменных зданий, между прочим, двадцать две церкви, и почти не слыханная в те времена роскошь — он мог похвалиться каменной мостовой. Внешним видом Елец, что и говорить, значительно превосходил мой милый Острогожск, но зато в такой же мере уступал ему по внутреннему содержанию и складу в нем жизни. В Ельце, как в городе исключительно торговом — он вел обширную торговлю крупчатой мукою, — почти не было дворян. Местную аристократию составляли купцы, которые преследовали одну цель — наживу. Таким образом, все соревнование между ними ограничивалось щегольством друг перед другом, изворотливостью и плутовством как лучшими средствами для достижения этой цели. Чиновничество соперничало с ними и в стремлении к наживе, и в искусстве обогащаться; оно повально брало взятки и обкрадывало казну. Запевалой здесь, как и подобало при таких условиях, было первое в городе чиновное лицо — городничий. Какой-то отставной полковник, без ноги, он, что называется, драл с живого и с мертвого и пользовался соответственным почетом среди подобных себе. Нравы всех горожан вообще были старинного склада, наивно-грязные и грубые: в них не было места ни общественным, ни семейным добродетелям. Женщины там, по примеру бабушек, все еще безобразили себя белилами и румянами.
Набожность у этих людей не шла дальше сооружения домашних киотов с большим или меньшим количеством икон, да соблюдения постов, не исключавших, впрочем, обжорства жирными стерлядями и расстегаями. Проходя мимо церкви или встречаясь с покойником, они широким знамениеми креста осеняли себе лоб и чрево, но, завидев попа, усердно отплевывались.
Но все это не исключало, по крайней мере среди купцов, ни своего рода добродушия, ни исконного свойства славян — гостеприимства, которые и являлись искупительными чертами в характере этого невежественного, закоренелого в старинных предрассудках общества. Только гостеприимство у них было тоже своеобразное, под стать их общему тону. Созывал богатый купец к себе гостей, угощал их обедом на славу; а затем приказывал запирать в доме ворота. Начиналась попойка. Никто из гостей не мог уйти домой и, волей-неволей, должен был напиваться до потери сознания. Не угостить или не угоститься, таким образом, считалось невежливостью и горькой обидой.
Впрочем, и здесь, как везде, правило было не без исключений. Из общей распущенности и самодурства выделялось несколько купеческих же семей, смягченных не образованием, конечно, которому не было доступа в это торговое гнездо, а своими собственными, природными, более утонченными вкусами и наклонностями. К числу таких, между прочими, принадлежали семьи одного очень богатого почетного гражданина, Кононова, и нашего хозяина, Желудкова. В их нравах была некоторая сдержанность, а в домашней обстановке — стремление к порядочности и комфорту. У обоих были под городом дачи с роскошными парками и оранжереями. Там задавались генералу пышные обеды, на которые и меня приглашали с его семейством. Здесь уже, само собой разумеется, не было ни попоек, ни каких других излишеств: все обходилось чинно, прилично, «по-благородному». Впрочем, для нас и в других домах делались изъятия. И гости, и хозяева побаивались генерала, который не без величия держал себя с ними. Для него ворота всегда стояли настежь, и настоящее раздолье начиналось только с его удалением.
Обязанности мои в доме генерала Юзефовича теперь не ограничивались уроками с одною дочкою Анны Михайловны. Мне поручено было воспитание еще трех племянников, которыми, с переездом в Елец, увеличилось их семейство. Это были братья Машеньки. Отец их, страдавший, как я уже говорил, ипохондрией, тем временем совсем сошел с ума и скоро умер. Двое из этих мальчиков не представляли из себя ничего особенного, и дело у меня с ними пошло как по маслу. Зато третий, Ксенофонт, ленивый и непокорный, подчас даже буйный, стоил мне немалых забот. На него не действовали ни строгость, ни ласка. Более опытный педагог, вероятно, сумел бы с ним справиться, но я, сам еще почти мальчик, решительно не знал, что с ним делать. Этот бедный Ксенофонт был в течение некоторого времени единственным шипом среди приятных ощущений моего настоящего положения.
Вообще житье мое в Ельце распадается на два периода. Первый и, как все хорошее, кратчайший принадлежит к числу лучших моих воспоминаний. Прошло первое впечатление разлуки с Машенькой и с другими милыми моему сердцу; улеглось огорчение, вызванное негодованием против меня друзей, и я на время почувствовал себя почти счастливым. Мать моя с младшими детьми была, в известной мере, обеспечена. Сам я ближе прежнего стоял к предмету моего поклонения. Дмитрий Михайлович был тогда героем всех моих фантазий. Он казался мне олицетворением всевозможных доблестей. Я безусловно верил ему и в него. Да и добр же он был ко мне в это время! С переездом в Елец я жил не только в его доме, но и на равной ноге с членами его семьи. Вокруг меня была атмосфера довольства, тепла и изящества, под влиянием которой мог беспрепятственно продолжаться процесс моего нравственного и физического роста. Дмитрий Михайлович беспрестанно вызывал меня на разговоры и, по-видимому, сочувствовал самым неумеренным моим мечтам. Немудрено, если я расцвел, стал смелее, развязнее, одним словом, поднялся духом, — ненадолго, однако, и горько заплатил за эти минуты счастливого самозабвения. Та же рука, которая подняла мой дух, с новой силой и сокрушила его опять.