Но вот и каникулы. Собрав в мешок скарб, книги и тетради, я сел в малороссийскую повозку и с легким сердцем двинулся в путь, домой, к своим. Но мне предстояло сначала заехать еще в Алексеевку, захватить с собой бабушку Степановну, и с ней уже окончательно отправиться в Писаревку. Мое удовольствие, таким образом, усугублялось. Сколько ожидало меня объятий, ласк, вишень и арбузов! И я должен признаться, что последние играли не меньшую, если не большую, роль в моих мечтах о прелестях вакаций.
На этот раз действительность вполне оправдала мои мечты. Обе бабушки и тетка Елисавета излили передо мной все богатства своих сердец, садов и огородов. Я провел у них несколько счастливых дней и в заключение отправился в Писаревку, не только с бабушкой Степановной, но и с теткой Лисою, первым другом моего детства.
Мы ехали четверо суток, отдыхали и ночевали в поле, то на берегу речки или на опушке леса, то по соседству с какой-нибудь пасекой или бахчей. Вечером раскладывали огонь, варили кулиш, галушки со свиным салом и ужинали. За ужином следовал десерт из огурцов и вишень: арбузы тогда еще не поспели.
Спали мы под открытым небом, кто на возу, кто под возом, на сочной душистой траве, и таким образом покоились если не на розах, то во всяком случае на цветах.
Ночи были восхитительные, теплые, ласковые. Вокруг тишина: ни звука, которые напоминал бы близость человеческого жилья, но зато какой неумолкаемый говор и шепот, какое жужжанье и стрекотанье насекомых в траве, в древесной листве, крик перепела, дыханье ветра…
Наслаждаясь прелестью этих дней и ночей, мы и не подозревали, что дома нас ожидало горе. Вместо шумной и радостной встречи нас поразили опечаленные лица и зловещая, озабоченная суетливость, точно в ожидании чего-то чрезвычайного. Вышла мать в слезах, бледная, расстроенная. Обнимая меня, она горько зарыдала.
Отец был безнадежно болен, и в минуту нашего приезда делались приготовления к соборованию его.
Я вошел в комнату, где он лежал, но меня не допустили до его постели. В страхе и смятении прижался я в углу и тихонько заплакал.
Комната постепенно наполнялась посторонними. На всех лицах лежала тень, а на многих и следы неподдельной скорби. Особенно поразила меня наружность помещицы: она стояла невозмутимо-важная, холодная, но, очевидно, озабоченная. Пришел священник и приступил к соборованию.
Отец все время лежал неподвижно и, по-видимому, без сознания. Обряд кончился. Все разошлись. Остались одни домашние в трепетном ожидании страшной посетительницы — смерти. Но поздним вечером над отцом точно совершилось чудо. Он очнулся, промолвил несколько слов и погрузился в тихий спасительный сон. На следующее утро он проснулся освеженный и, к общей радости семейства, скоро совсем оправился.
За исключением этой благополучно миновавшей беды, у нас в доме все было хорошо. Расположение и доверие помещицы к моему отцу, казалось, достигло в это время своего апогея, и не без основания. Помимо услуг по управлению имением, которые она сумела оценить, отец оказал ей еще рыцарскую помощь в обстоятельствах, крайне плачевных для своенравной, властолюбивой барыни.
Я говорил выше, что Марья Федоровна Бедряга предприняла поездку на Дон с целью помирить дочь с мужем и развеять свои личные недоразумения с зятем. Но между ним и ею произошли новые столкновения, отношения обострились, и казацкий генерал в заключение придумал чисто казацкую меру обуздания тещи и жены. Он отвез их в отдаленный хутор и содержал там в строгом заключении. Сколько они ни бесновались, ничего не могли сделать для своего освобождения. Их слишком хорошо стерегли, и они ни с кем не могли иметь не только личных, но и письменных сношений. Наконец, после многих бесплодных попыток им удалось известить о своем заключении моего отца. Они умоляли его приехать и освободить их.
Отец, вообще склонный к романическим похождениям, охотно взялся им помочь. Он украдкой пробрался к месту, где они были заключены, свел дружбу с их сторожем, подкупил его и наконец был допущен к ним. После того он уже без труда вывел их из дома, где они содержались, усадил в заранее приготовленный экипаж и благополучно доставил в Писаревку.
Въехав в свои владения, Марья Федоровна приказала остановиться у церкви. Осенив себя крестным знамением, она во всеуслышание объявила, что если еще видит свет Божий, то обязана этим только отцу моему. И она торжественно поклялась никогда не забывать этого. Как сдержала она свою клятву, мы скоро увидим.
Быстро промчались каникулы, и я опять очутился в Воронеже. Я перешел в следующий, старший класс, и это было началом нового периода в моей жизни. Мое ученье шло успешно, и я скоро очутился на первой скамье, первым учеником, сначала аудитором, а потом и цензором. Звание школьного цензора было как бы предзнаменованием моего будущего цензорства на государственной службе, где я претерпел столько невзгод и где каждый день отправления моих обязанностей грозил бедой. Но об этом после.
В аудиторы у нас в школе назначались лучшие ученики. На них лежали обязанности вести списки или нотаты товарищей, каждое утро по приходе в школу проверять степень их прилежания и ставить соответственные отметки. Для этого употреблялись латинские буквы: рn за prorsus nescit (ничего не знает); ns за nescit (почти нечего); nt за поп totum (наполовину знает); nb за поп bепе (не хорошо); еr за erravit (с ошибками). Желанною для всех отметкою было s, то есть scit.
Отобрав от аудитора нотаты, учитель передавал их одному из учеников — обыкновенно из плотных и рослых, который и приводил в исполнение раз навсегда установленный над ленивыми и нерадивыми приговор. Вооруженный линейкой, он делал обход классу, начиная с прорсуса и до eppaвuma, и распределял между ними определенное для каждого число палей, т. е. ударов линенкою по ладони. Ерравиту как менее виновному делалось только словесное внушение.
Звание цензора считалось высшим школьным отличием. На него имел право только первый ученик, которому поручался общий надзор за порядком и благонравием в классе. Он наблюдал за тишиной и порядком до прихода учителя и во всех других случаях, где школьники собираются в массе. Нарушителей порядка и благочиния он записывал в особую тетрадь, которую в свое время представлял на рассмотрение учителя, а тот уже приговаривал шалунов к тому или другому наказанию в виде розог или палей.
С первых же шагов моих в школе мною владело честолюбивое желание сделаться цензором, а при переходе в старший класс оно просто не давало мне покою. Между тем случилось, чего я не сказал раньше, что отец, по разным обстоятельствам, не мог отправить меня в Воронеж тотчас по окончании каникул. Пришлось ждать оказии, которая представилась нескоро, и я явился в училище почти два месяца спустя после начала курса.
Учение далеко ушло вперед, и догнать товарищей казалось делом очень трудным. Мне в качестве отсталого отвели место на третьей скамье. Цензорство, по-видимому, ускользало от меня, и мое самолюбие жестоко страдало. Подстрекаемый им, я так рьяно принялся за дело, что быстро догнал класс и очутился опять на первой скамье.
Товарищи сильно поддерживали меня в усилиях встать во главе их. Цензором в первое полугодие был некто Лонгинов, не пользовавшийся расположением школьников, и те не меньше меня желали низложения его в мою пользу.
Прошло еще две недели. Лонгинов совершил какой-то важный школьный проступок, за что был пересажен на пятую скамью, или, как говорили мальчики, «сослан в деревню бить масло». Само собой разумеется, что он одновременно лишился и цензорства, которое тогда, по всем правам, перешло ко мне. Я торжествовал, а со мной и товарищи, не любившие моего предшественника за пристрастное и недобросовестное пользование преимуществами своего цензорского положения.
К чести моих учителей и товарищей, я не могу умолчать, что Лонгинов был сын относительно богатых и влиятельных родителей, я же — что называется — голыш: мне даже не на что было покупать учебные книги, и я списывал уроки с книг моих, лучше обставленных соучеников.