Литмир - Электронная Библиотека

Добравшись до «рабочего места», я хватал литовку, спешил на помощь деду.

Как он и предсказывал, в работу я втянулся: на второй день всё тело болело, на третий — уже меньше, потом всё прошло. Я гордился, что выдерживаю работу взрослого мужика, и каждый прожитый на покосе день был для меня чем-то вроде олимпийского рекорда.

Через несколько дней моя кошенина уже начала походить на что-то потребное.

Постепенно я постигал, что ручная косьба — это целая бездна. От деда я узнал, что, например, трава полевая — крепче лесной, косить её тяжелее. А, когда траву положит ветром, надо заходить косить с противоположной наклону стороны, а, если повиляло, как попало — крутиться по-всякому. А самая вредная трава — волосец: мягкая, проскальзывает под литовкой, ничем не возьмёшь…

Я старался. Учился скашивать спутанные ветром участки, пытался срезать припадавший к самой земле проклятый волосец, резал пальцы, не привыкнув ещё править бруском острое полотно литовки… Я узнал, как жалят, словно обжигают огнём маленькие разъярённые осы, когда неосторожно скосишь их неприметный в траве серый пузырь, как брызгают из срезанного литовкой земляного холмика-муравейника белые яйца, и суетятся на них ошеломлённые муравьи, как легко косить влажную от росы утреннюю траву в отличие от сухой полуденной, многое другое.

На перекурах я иногда ложился животом на мягкую кошенину, утыкался лицом в стену стоящей рядом нескошенной травы и сразу оказывался в другом мире — мире малых существ. Перед самыми глазами поднимались ставшие вдруг мощными, как деревья, травяные стебли — тот же лес. Над «кроной», где покачивались шапки морковника, летали стрекозы и бабочки, а у подножия ползали, пробирались между «стволами» жуки, муравьи, прочие «пешеходы». Вот тужится, тащит соломинку трудяга-муравей. Выше на травине, почти сливаясь с зеленью, сидит, шевелит усами-бровями лобастый кузнечик. Ещё выше толстопузый паук удирает под перевитый паутиной зонтик морковника… Я размышлял: с самой весны росла трава, муравьи сложили в ней муравейники, пауки наплели свои сети, миллионы существ завели дома, отложили яйца, наторили троп — и вдруг является великан с ужасным ножом и сметает в волок весь этот с великим трудом сотворённый мир. Катастрофа! Но чудо: перевёрнутый, потрясённый до основания, этот мир продолжал жить дальше. В остававшейся за нами кошенине на прежних местах сохранялись муравьиные дороги, ползали никуда не девшиеся жуки и пауки, а по подсыхающим волкам бегали ящерицы…

Но долго размышлять было некогда. Втянувшись в тяжёлую, монотонную работу, мы с дедом разговаривали мало. Весь долгий жаркий день — лишь стрёкот кузнечиков да тихий шелест берёз. Мне казалось, что лес, кузнечики, мы с дедом сливаемся в единое целое, в одну бесконечную, тихую мелодию… Но, когда ближе к вечеру приезжал Сашка, и в логу раздавался стук мотоциклетного мотора, целое распадалось, мелодия смолкала.

Зычный Сашкин голос сразу взбудораживал неторопливое течение нашего рабочего дня. В завязанной узлом на коричневом животе рубахе, весь из себя крутой, Сашка строго глядел на мою кошенину:

— Чё-то хило у тебя подвигацца. Броднями быстре надо двигать!

И, беря литовку, весело добавлял:

— Учись, пока я жив!

Косил он, конечно, лучше меня, но до деда и ему было далеко…

Однако, на послеобеденных перекурах, когда всё в лесу примолкало от жары, мы с дедом, сидя в тени ракиты, иногда вели серьёзные разговоры «за жизнь». Однажды, без особой надежды, я попросил его рассказать про войну, и, к моему удивлению, он рассказал. Оказалось, дед штурмовал Большой Хинган.

— И в боях участвовали?

— Но… — дед пускал из ноздрей дым, по обыкновению мрачно глядя перед собой.

— А расскажите!

— Но… — дед задумался, помолчал. — Вот был бой… Я был пулемётчик второй номер… Первый номер стрелят, я ленту подаю. Дед снова помолчал.

— Вот его убили, пуля прямо в лоб… Смотрю — убитый… Но, я стал первый номер, встал вместо него.

На этом дед рассказ закончил, а я, глядя в раскинувшуюся над нами голубую пустыню неба, увидел, как посреди неё вместо солнца злобно кривится узкогубым ртом разъярённый японский бог, не может простить деду его победу…

После обеда рабочий день продолжался в том же духе: мы косили, кузнечики стрекотали, пчёлы гудели и лазили по цветам, ястребок в поднебесье выписывал круги, а солнце, злой японец, катилось и катилось в небесной синеве — всё дальше от утра, всё ближе к вечеру. Огромный день полыхал, и миллионы его больших и маленьких тружеников, от солнца до муравья, напрягались, упирались вместе с нами, выполняя каждый свою работу.

Наконец, подуставшее светило переходило на другую половину неба, повисало над дальним лесным гребнем в вершине лога, и невидимая пружина, приводившая в движение все валы и шестерёнки дня, начинала ослабевать. Жара нехотя спадала, уже не так яростно звенели кузнечики, мы с дедом всё чаще останавливались, чтобы поправить бруском литовку и немного передохнуть.

Когда в логу начинали расти тени, и запевала вечернюю песню иволга, мы шабашили и, если не приезжал Сашка, шли домой пешком. Мы возвращались, и на огромной земле заканчивалась рабочая смена — горели вечерним золотом луга, устало-неторопливо перелетали с цветка на цветок пчёлы и бабочки, вдали у речных кустов уже виднелось бредущее домой стадо.

Дома я, как в первый день, валился на лавочку у летней кухни, долго сидел неподвижно, глядя на просвеченный вечерним солнцем мир, на видневшийся в открытые воротца кусок огорода, где маячила худощавая фигура деда Миши, уже поливавшего грядки. И далеко не всегда у меня хватало сил встать и помочь. Баба Катя каждый раз парализовывала мою волю — садилась рядом и говорила:

— Отдохни, сёдни пристал… Дед польё-ёт, он привышной. Подём, я шанежек напекла…

А долгий летний вечер продолжался. Поев бабы Катиных шанежек, я быстро воскресал и бежал в клуб в кино, после — с приятелями на вечёрку. Мы колобродили по деревне или жгли костёр и тренькали на гитаре где-нибудь за огородами, а над дальними увалами догорало золотое зарево: уходил огромный, отполыхавший, наконец, июльский день.

Когда я возвращался, над головой горело небо уже звёздное, в тёмном доме все спали. Но, случалось, дед Миша, припозднившись, ещё курил на крылечке перед сном.

— Но, набегался? — спрашивал он, пуская дым в темноту, куда-то вверх, на отчётливо-ясный, как тропинка, Млечный Путь. — Завтре добрый день будет, солнце чисто закаталось. Иди отдыхай, да залаживаться буду.

Я шёл в свою кладовку, где пахло развешанными по стенам пучками сухой душицы, падал в кровать, закрывал глаза. Засыпая, я видел полотно литовки, которое ходило туда-сюда, а к ногам валилась и валилась скошенная трава…

Быстро пролетала короткая ночь, и не успевала остыть прокалённая солнцем земля, как над ней всходило солнце нового, такого же жаркого дня. И всё повторялось.

* * *

Кошенина сохла быстро, начинала «шуметь». Там, где недавно была трава, теперь лежали чисто, до самого подножия берёз выкошенные поляны с крепким, как настоявшийся чай, запахом подсыхающего сена. Разлинованный валками, лог стал просторным и гулким.

Вечерами, когда я убегал в клуб, а над деревней стояли огромные, в полнеба, закаты, дед Миша, переделав хозяйственные дела, сидел на своём заднем плане, где-нибудь на брёвнах у сарая, дымил беломориной и глядел, как уходило в дальние увалы похожее на каплю расплавленного металла солнце. Приближалась уборка, дед следил, чтобы солнце «закаталось ясно», с чистого небосклона. Не дай бог заката мутно-красного — к ветру и дождю…

Переворачивать и сгребать сено — дело женское. В один прекрасный день, оставив Любашку на попечение сватьи-свекрови, в логу появились баба Катя с Галкой, и нашей с дедом лесной песне пришёл конец.

Сразу выяснилось, что на покосе всё неправильно, дед Миша всё делает не так. Он и черёмуховый колок плохо обкосил (оставил хорошую траву), и сено проспал (скоро врастёт, надо было раньше начинать убирать), и флягу с водой худо в кустах спрятал, и так далее. Голос ругавшей деда бабы Кати разносился далеко по логу.

17
{"b":"936333","o":1}