Сидят под кустами по двое и идут к Куймани, по пыльной дороге, обнявшись, по двое, усталые, ласковые.
— Глянь-ко, — говорит Яша, — а ты не велишь, не хочешь.
— Погоди до ночи, — Марька хмурится: «Ах, если бы не Яшка это сказал».
Угарный жаркий день к концу. Тянутся обратно телеги, задешево продают купцы последние платки, коробушки и пряники-козули. Уж на задах где-то, за огородами, курлыкают и бормочут пьяные дяди — никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на самом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и просят пить, пить.
Да нет ни капли. Хоть бы одна на смех, одна какая-нибудь дождинка.
Ночь. Темное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами.
Пономарь Африканыч, дылда с колокольню — ночью еще выше в рыжей шляпе — добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Да, все пошло не по-человечьи — где же видано, чтобы Ильин день без дождя.
Спешит Марька на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: нализался дядя! Эх!
— Сама ты эх! Развытная больно! Плясавица. Из-за вас этаких Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?
Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял колею из-под ног, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится пьяному в башку — ничем не вышибешь: разыскать Марьку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я те дам — девка-то, во!
Лежал, споткнувшись. Трава под лицом, пришлепала лягушка. Ах ты, лягва, старуха! Ах, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…
Протрезвел как будто. Опять брел наобум лазаря, брел. Донесло-таки. Пруд, пьяные кузнечики орут песни; не то туман белый над-под горой — не то русалки повели свои бесстыдные куны.
Через выгон идут две тени, вытягиваются, все длиннее. Голос Марькин, ей-богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки все повытянут, и разве тогда уж…
Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону. Но где ж человеки-то сами? Хоть убей — не видать.
Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища, бог весть какого старого.
Царевна и царев сын.
Царевна смеется и говорит цареву сыну: «Винишься передо мною, винишься, больше не будешь. Ну, ложись, лежи тут, а я на тебя ноги поставлю, нишкни. Будешь тихонько, ну тогда, может быть…»
И долго сидит так. А потом качает царевна головой и плачет тихонько и все громче.
Вскакивает царев сын и засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.
— Да как ты смеешь! — кричит шепотом царевна. — Да ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что! Уходи, и смотреть на тебя не хочу!
* * *
Пустеет кунный луг. Смело выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами — быть им в девушках еще целый год.
Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.
Медленным чародейным хороводом обходят вокруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, раскидывается в темноте и отдается — кому хочет: все можно во сне.
Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивается прозрачная девушка, и около нее цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных ночью снов.
Эх, сны! Милый, безумный мир — единственный, где люди свободны.
1922