Я же полдороги безрезультатно планировал разговорить своего денщика. Но обычно словоохотливый Прохор словно воды в рот набрал…
— Да как же ты вообще туда попал? Нет, я не то чтоб осуждаю, но интересно же… Тебя в плен взяли? По затылку оглушили? Под дулом пистолета увели?
Он молчал, но его сопение в мою спину становилось всё более горячим. Значит, злится. И на кого же? На себя или на меня? Непонятно. Тогда продолжим…
— Дяде Василию Дмитревичу ничего говорить не будем. Он же по-любому не поймёт, как это такой бывалый казак умудрился залететь к ведьме в зубы, ею же заколдоваться, а под заклятием чародейским на своего воспитанника с кулаками лезть?! Он же за меня перед матушкой в ответе, а ты перед ним. Не забыл?
Прохор издал какой-то горловой, рычаще-протестующий звук, взаимообозначающий как и «больше такого не повторится», так и «ничего не знаю» или даже «заткнись, пока не словил по загривку». Как вы понимаете, ни один из этих вариантов меня не устраивал — я хотел докопаться до правды.
— Оно и верно, чего это я о себе да о себе… Давай с другого боку зайдём: как это так получилось, что нас, двух геройских казаков, одна нечисть поганая от другой избавила? Меня-то, положим, от верной гибели любовь Катенькина спасла. А вот чего они тебя не тронули? Могли ведь, в своём праве были, когда ты меня обеими руками душил…
Прохор могучей рукой вырвал у меня разряженный пистолет, в мгновение ока зарядил его снова и, спрыгнув с коня, встал поперёк дороги.
— Ты чего?
Мой денщик так же молча приложил дуло пистолета себе к виску. Я обомлел, араб тоже…
— Прохор… ты… не это… ты не того?!
— Ваше благородие, вот коли в тебе христианского милосердия нет, так ты хоть за-ради Аллаха отстань от меня, а? Дай с мыслями собраться, в себе разобраться, свою душу понять, свою боль обнять… И пока не настал момент — отстань, интервент!
Я медленно достал из-за голенища нагайку и сунул её рукоятью в зубы. У тюркских народов это значило «буду молчать всю дорогу». Он меня понял, прокашлялся в тот же пистолетный ствол и пошёл себе впереди. Мы с жеребцом осторожно двигались сзади, дядюшкин конь вплоть до самой конюшни тоже не раскрыл рта. Прохор плюхнулся на сено, делая вид, что спит, ибо время уже позднее. А я решился, несмотря ни на что, навестить главу нашего полка. Кажется, у меня была для него серьёзная информация к размышлению…
Над Калачом на Дону серебрился узкий серп молодого месяца, похожий на исламскую серьгу. Помнится, я где-то читал, что у славянских племён солнце было добрым божеством, так как согревало и дарило жизнь. А вот у арабских народов солнечный диск был символом жестокости и иссушающей жары, потому они и молились прохладному лунному сиянию. На мгновение мне даже показалось, что кривое лезвие месяца как-то особенно хищно качнулось в мою сторону, но тут же осветилось безмятежной белозубой улыбкой. Но поздно, я ему уже не доверял. Знаем мы таких улыбчивых абреков: в дружбе клясться будут, всё на стол выставят, женой (прости господи!) поделятся, вот только спиной к ним поворачиваться нельзя. Нельзя вводить в искушение…
Хорошо ещё сельчане в ту ночь решили лечь пораньше, видать, здорово утомились за день отмывания своих изб да заборов. Долго нам это будут припоминать, и не потому, что люди злые, а потому как событие очень уж яркое. Ещё бы, не каждое столетие посередь бела дня из пушки по сортирам палят…
Ворота у дядюшкиной хаты были уже заперты, но внутри горел свет. Я решил никого не утруждать стуком, а потому просто перемахнул через забор. Бдительный рыжий ординарец встал на моём пути, я и колени отряхнуть не успел.
— Куда прёшь, хорунжий?!
— Дядюшке Василь Дмитревичу спокойной ночи пожелать, колыбельную спеть, одеялом укрыть, да мало ли…
— Занят их превосходительство. Утром зайдёшь.
— А чем занят-то?
— Гости у него. Да тебе какое дело?
— Опасность великую чую… — Закатив глаза, подобно чукотскому шаману, я начал раскачиваться из стороны в сторону. — Страшное зло висит над седой его головой. В грудь, орденами увенчанную, клинки целят острые! На шею генеральскую гордую верёвки плетут пеньковые! Ох и нет ему защиты, нет спасения…
— Ты чего городишь, охламонище?! — вскинулся он. — Как это нет ему защиты? А я на что?
— Так ты тут со мной лясы точишь, — без улыбки напомнил я. — А Василий Дмитревич-то там один, неизвестно с кем, против кого, за каким лешим героически бьётся-рубится-а…
— Да хорош врать-то, характерник! — не выдержал рыжий ординарец. — Ни с кем он не бьётся, не рубится, а в горнице тёплой с офицером жандармейским водку кушает.
— Что мне и требовалось уточнить, — облегчённо выдохнул я, обходя его по касательной. — А двое сопровождающих при офицере были?
— Вроде нет…
— Не пускай их. Бесы они. Не в переносном смысле, а по жизни. Нормальные такие, реальные бесы.
Ординарец схватился за эфес сабли, но я на лету остановил его руку.
— Если сюда придут — сам не нарывайся. Ты хоть и с «Георгием» на груди, но против бесюгана ростовского, как котёнок против стаи воронья. Не нарывайся, убьют, склюют и не заметят!
— А что ж делать-то?
— Меня зови. Но деликатно, по уму. Постучись, зайди, скажи, мол, так и так, «банька готова». Я у дяди отпрошусь и выйду.
— И то верно, — согласился он, поправляя папаху. — Чего зря Василия Дмитревича тревожить? Мы уж, поди, на пару-то легко этих бесов разгоним!
— До пекла будут лететь, не оглядываясь, сопли размазывая, — пришлось соврать мне. — И там ещё всем чертенятам закажут с войском донским связываться! Ты, главное, в одиночку не подставляйся. Прояви военную хитрость…
— Кого учишь-то, хорунжий?! — гордо выпятил грудь дядюшкин ординарец. — Да ещё когда ты пешком под стол ходил, я-то уже… о-го-го! Я ж от Измаила до Варшавы, не слезая с коня, одной левой так неприятеля гнал, что они по сей день при виде рыжих усов кажный своему богу на горькую судьбу жалуется!
Чего он ещё там пел — не знаю. Хвастовство — это же наша национальная черта. Казак без бахвальства — не казак! Пусть выговорится человек, ему надо — кто его ещё, кроме меня, выслушает…
— Ра-а-азрешите войтить, ваше рассиятельство! — старательно подражая дурнейшему солдатскому тону, проорал я, пинком ноги распахивая дверь. На меня чуть изумлённо уставился мой титулованный родственничек и практически «никакой» фальшивый чин якобы столичной жандармерии. Судя по уполовиненному литровому штофу коричневого стекла с тиснёными орлами, водки с перцем выпили они не так уж и много. На старого казачьего генерала это никак особо не подействовало. Ну разве что щёчки да кончик носа чуть порозовели. А вот его гость, пленник, собутыльник (нужное подчеркнуть)… оказался не так силён в борьбе с зелёным змием.
— Иловайский?
— Я!
— Чего припёрся?
— Любовь!
— Э-э, в каком смысле? — привычно затупил мой дородный дядюшка, покручивая желтоватые от табака усы. — Ты мне тут голову не морочь, у меня и без тебя тут…
— Вижу, вижу, — ревниво протянул я. — Значит, как за нагайку по делу не по делу на лавке, на подоконнике, при всём полку — так это Иловайский! А как я не вовремя пришёл, не с тем застал, не так понял, сразу «чего припёрся»?! Пойду батюшке калачинскому, отцу Силуяну на исповеди покаюсь. Может, хоть он поймёт и епитимьей не пристукнет?
Чиновный хлыщ из столицы с нетрезвой заинтересованностью обернулся на нашего генерала. Лицо у него было как у государя Петра Первого, вдруг понявшего, что на ассамблее он тискал не Екатерину, а Меншикова…
— Эт-то… хто? — проворчал жандарм.
— Племянник мой, — вздохнул дядя.
— К-какой?
— Двоюродный, но не единственный. Дал Господь братьев и сестёр, никого бездетными не оставил. А этого… как оно по-латыни… уникумуса взял и свалил с размаху на мою голову.
Пьяный жандарм закивал с таким пылом, что явственный хруст шейных позвонков был слышен на всю избу. Я сочувственно присвистнул и всё-таки решился доложить: