Дедуля умер через семь лет, мама – через тридцать, собственные Саввины руки претерпели необратимые метаморфозы, а белые слепки, кропотливо созданные шестилетним мальчишкой, остались прежними, и взрослого успешного медальера порой тянуло достать их из-за стекла на верхней полке, тихонько поставить в рядок на стол… И тогда начинало просвечивать мутное вещество времени, невесть откуда тянуло пирожками с капустой, и, казалось, мама сейчас внесет их на красивой фаянсовой тарелке с очень странным выпуклым узором в виде сбившейся в сторону тканой салфетки с бахромой – но это будет еще не общее дружное чаепитие, а предварительная возможность заморить червячка им с прадедушкой Васей, пока они замерли голова к голове над старинным альбомом с фотографиями…
Фотографии из нескольких маленьких дедушкиных альбомчиков стали второй отрадой его детства. Взрослым, прикидывая и так и этак, Савва все равно не смог достоверно разобраться, почему они так привлекали и волновали его в детстве. Люди в смешных одеждах, чьи черно-белые тени, как печальные привидения, населяли серые картонные страницы, были ему совершенно незнакомы, и к тому времени почти все давно уже умерли, о чем не раз говорил дедуля. В живых на тот момент оставались, пожалуй, только два разведенных во времени на двадцать три года серьезных карапуза, лежавших попой вверх голышом на вышитых скатерках: один вырос в Саввиного равнодушного деда, а другой – в его же и вовсе сгинувшего из семьи отца. Все остальные глядели на мальчика уже сквозь дымку вечности – а вот поди ж ты! – некоторыми он так проникся, что держал едва ли не за друзей! Эти фотографии тоже во многом помогли утвердиться будущей вере Саввы в личное человеческое бессмертие: ребенком он совершенно определенно знал, что люди, с которыми ты встречаешься глазами уютными вечерами в дедушкиной каморке, живы точно так же, как и ты сам, только находятся в другом месте, пока – но лишь пока! – недоступном. Маленькое сердчишко настолько не сомневалось в грядущей встрече с новыми знакомцами в само собой разумеющемся «там», что он наивно распределял меж ними пластилиновые и другие ценные подарки, о чем и рассказывал доверчиво никогда не возражавшему на это прадеду. Слово «умер» у них запретным – и даже особо ужасным – не считалось, ни тени страха, когда оно звучало, не падало на строгое, как из светлого дерева вырезанное дедулино лицо, и вслед за ним не привык стеснительно обходить его и детсадовец Савва. Он с сочувствием смотрел на четкую коричневатую фотографию невозможно красивой женщины с узлом блестящих светлых волос, снятую в конце тридцатых, – и знал, что дедуля, которого в блокаду перевели на казарменное положение («Не отпускали домой, а заставляли жить на работе», – просто объяснил ребенку прадед), лишь в конце февраля сорок второго получил первый отпуск. Едва добравшись пешком до этого самого дома, он нашел ее, свою смертно любимую жену, уже промерзшей насквозь, идеально белой, превратившейся словно в фарфоровую статую. Прабабушка Зоя пролежала мертвой на сорокаградусном морозе не менее месяца, и когда муж бережно заворачивал ее в лучшее покрывало, чтобы везти на саночках хоронить, то панически боялся, что она и хрупкой стала, как фарфор, и сейчас разобьется на мелкие осколки, – хотя умом и знал невозможность такого ужаса… «Бабуля, я тебе брошку подарю… – шептал ей Савва на полном серьезе. – Ну ту, черную с голубыми камнями, которую мы с дедушкой в Польском садике нашли. Она очень красивая – только мама ее почему-то не захотела. А тебе точно понравится…»
Но дореволюционные фотокарточки привлекали гораздо больше. Почему? Савва так никогда не разобрался и в этом. Дошкольником он весьма смутно понимал, что такое революция, – сбивчиво объясняли воспитатели про какой-то «октябрь», к которому имел отношение дедушка Ленин – «наш вождь», да маму «гоняли на демонстрацию на ноябрьские». Но незримый водораздел между эпохами мальчик неизменно проводил в нужном месте: «А это до революции или после?» – и, получив ответ, что «до», загорался немедленным интересом. Жизнь «до», определенно, была абсолютно другой, и он хотел бы жить именно так – вот какое четкое знание у него в те годы имелось!
«А это? – спросил он в очередной раз, наткнувшись на почему-то обойденную раньше вниманием и сидевшую в тисненой картонной ячейке фотографию, где на невнятном казенном фоне сидел в кресле студент в тужурке и фуражке – а рядом стояла девушка в круглой шляпке, но не в дореволюционной юбке до пят, а в укороченной, позволявшей видеть смешные остроносые ботинки с высокой шнуровкой. – До или после?» И вдруг дедушка чуть-чуть потемнел лицом, оно словно на секунду застыло от воспоминания. Впервые ответил непривычно жестко: «Вскоре после. Это мой друг Савва с женой. Они только что обвенчались. Не вздумай вынимать, пожалуйста, – и вообще не трогай». Присмиревший мальчик мгновенно понял, что настаивать не следует…
Но была и третья большая радость в его дошкольном детстве: дедулины «штуки» в его «конурке».
Еще с первого юбилея Великого Октября, когда большую профессорскую квартиру родителей Васеньки Барша удачно порезали в месте, где загибался длинный коридор, оставив на шестерых две комнаты, кухню и темный ватерклозет для прислуги, – что было роскошью, ибо квартира осталась отдельной, – молодой инженер, получивший диплом физмата летом 19-го, добровольно поселился в чулане. Он был большим индивидуалистом, этот некомсомолец двадцатых, и сторонником невероятных по тем временам чудачеств: вставал, например, на час раньше, чтобы не умываться у кухонного крана на глазах у понукающих друг друга разнополых членов семьи, не выносил, когда его рубашку или брюки надевал брат, спать предпочитал в своей каморке один, а не в гостиной за шкафом, и шестиметровую эту клетушку обустроил и украсил так, что младший и старший братья позавидовали прагматику-среднему – да поздно… Во время уплотнения и реквизиции Васенька успел расторопно занести в освобожденную от хлама кладовку хороший письменный стол с зеленым суконным верхом, стеклянную лампу с бронзовой лапой орла вместо ножки, замечательное рабочее кресло красного дерева, двустворчатый платяной шкаф – и еще осталось место, чтобы втиснуть небольшую резную этажерку и кушетку для сна. Собственно, на этой никем не учтенной жилплощади Василий уединенно прожил всю жизнь, даже единственного сына там зачал: молодая жена приходила к нему в чулан «в гости» из-за ширмы в комнате, где жила вдвоем с золовкой… Васиных родителей сослали в Среднюю Азию как вредный элемент, один брат погиб на Финской, другой – на Отечественной, сестра вышла замуж перед войной и съехала, жена умерла в блокаду, но сына удалось сохранить: родившись в двадцать восьмом, он не успел угодить на фронт, был удачно эвакуирован из города до начала осады и, вернувшись, создал собственную семью, а потом переехал с супругой на Правый берег, оставив в квартире уже своего сына с женой и маленьким Саввой… Словом, семейная жизнь почти всегда текла рядом с прадедушкой Василием, жившим в комнате, которой как бы не было, то есть в своего рода параллельном мире; он вмешивался в текущие события лишь по мере надобности, ревниво блюдя тот крошечный кусочек земного пространства, который сознательно отвоевал себе в страшные годы, когда земля уходила из-под ног. Там он тихонько делал свои блестящие инженерные изобретения, вычерчивая их под хрестоматийной зеленой лампой, молился перед двумя небольшими иконами в латунных окладах и любовался маленькой коллекцией красивых, до времени бесполезных предметов, спасенных тогда же, в самом начале, от завистливых буркал многоликого хама. В святилище допускались немногие избранники, сами того по-доброму желавшие: обожаемая жена, жалеемая невестка по внуку и правнук, при виде которого сердце старого Барша банально таяло и которому одному позволялось брать в руки дедулины сокровища.
В сущности, это были просто безделушки – с дюжину или чуть больше. Но таких по-настоящему волшебных штуковин детсадовец Савва уже нигде, кроме как у прадедушки, увидеть не мог: все, что продавалось в магазинах, казалось настолько скучным и убогим, что нападала тоска. Нет, встречались, бывало, в магазинах посуды неубедительно раскрашенные фигурки, непонятно из чего сделанные, – но в какое сравнение они могли идти с совершенно живой, только миниатюрной, серебряной крыской, таившей особый, будоражащий огонек в злых изумрудных глазах? Или с эмалевым букетиком фиалок, алмазно сверкавшим микроскопическими капельками росы на так и дышащих свежестью лепестках? Или с бронзовой – и все-таки меховой! – гусеницей, отдыхающей на аметистовом чертополохе? Там была и половинка граната с сочными зернами, при взгляде на которые слюна набиралась во рту, и таинственный латунный скарабей с малахитовой спинкой, и облитый черным лаком веселый котенок с лукавым янтарным взглядом, гоняющий по ониксовой подставке скомканную бумажку из костяного фарфора… Надо всем этим Савва буквально не дышал – не из опасения повредить, а от высокого страха перед Прекрасным. И он ни разу не пытался попросить у прадедушки какую-нибудь фигурку в подарок – и опять не потому, что боялся отказа, который, может, и не последовал бы, а от четкого осознания своей недостойности: так грешник и мечтать не смеет о рае…