Первый раз их ограбили, когда, по счастью, никого не было дома: в этот день Сенчик впервые за несколько лет решил, что хорошо бы наконец поснимать, и для этого отправился на Брайтон-Бич и взял с собой оба свои кофра с аппаратурой (впрочем, он тогда так ничего и не снял: всё, что он видел, было суетно и неинтересно). Уезжая, он забыл закрыть кухонное окно, а когда вернулся, в квартире всё было перевернуто вверх дном — искали деньги и хоть что-нибудь стоящее, — но ничего такого в доме не было, а о ценности фотоархива грабители не имели представления.
Второй же раз воры залезли, когда они оба были дома и, обнявшись, спали на своем широком топчане, сбитом из упаковочных досок, натасканных Сенчиком со двора соседнего мебельного магазина. Первым, слава богу, проснулся Сенчик и, поняв, что в квартире грабители, тихо шепнул Марине, тоже проснувшейся, чтобы она не двигалась. И она, услышав чужие шаги, поняла, в чем дело. Так они и лежали, замерев и притворяясь спящими. И воры даже заходили в комнату, где они были, и они все равно не шелохнулись, — знали, что запросто могут убить.
В тот раз воры унесли оба кофра с аппаратурой, и вопрос о том, почему Сенчик не снимает, отпал сам собой: не снимает, потому что нечем. Вскоре после этого случая Закутаров и приехал в первый раз в Нью-Йорк, и они втроем ездили в тюрьму к Андрею, и, улетая в Москву, Закутаров сказал, что попробует найти денег на хорошую камеру с линейкой объективов (готов был продать что-нибудь из мебели). Сенчик отказался: «Альбом вот-вот выйдет».
Альбом действительно вскоре вышел: Бродский получил Нобелевскую премию, издатель понял, что подходящий момент настал, и запустил книгу в производство. Книга получилась замечательная, красивая, толстый альбом с прекрасными фотографиями — и удачно названная. Но, увы, то ли издатель опоздал на пару-тройку лет и интерес к России, вспыхнувший в середине восьмидесятых, к тому времени угас, то ли издатель этот поскупился на рекламу (так Сенчик сам считал), то ли вообще такого рода издания могут рассчитывать на успех только в том случае, если становятся подарочным предметом, а для этого имя Арсения Клавира (хоть и подкрепленное именем Бродского) оказалось недостаточно привлекательным. Так или иначе, но в течение первого года было продано всего сто экземпляров, а дальше спрос и вовсе иссяк. Ни о каких гонорарах, конечно, и речи не было: издатель не покрыл даже аванса, выданного автору.
Как Сенчик перенес неуспех книги, Закутарову известно не было. В последние годы он если и ездил в Америку, то в Вашингтон и с краткосрочными — двое-трое суток — деловыми поездками, во время которых даже и не вспоминал о родственнике. Но вот несколько лет назад кто-то из знакомых привез из Нью-Йорка странную новость, что, мол, Марина ушла от Сенчика и стала жить с его сыном Андреем, который в конце концов вышел из тюрьмы и теперь успешно занимается бизнесом. И она сама стала успешным модельером женских шляпок, и живут они оба счастливо, сияя и процветая.
Звонить из Москвы только для того, чтобы спросить, мол, действительно ли тебя, дорогой кузен, бросила молодая жена, Закутаров посчитал неприличным. Но, оказавшись года два назад в Вашингтоне (уже после разговора с Капланом), он все-таки позвонил: хороший повод, — он в Америке, как жизнь и не нужно ли чего? Может, вообще нужно перебираться в Россию?
«Всё в порядке, Лежек», — сказал Сенчик, ласково называя братца его детским именем.
«Что в порядке?» — спросил Закутаров.
«А больше ждать нечего, — сказал Сенчик и, помолчав, добавил спокойно и серьезно: — И это прекрасно. — И потом, еще помолчав, сказал, что снова много снимает: — Знаешь, теперь, кажется, это то, что нужно». А вот кому нужно, он так и не сказал, — разговор прервался: то ли он повесил трубку, то ли на линии что-то разъединилось, и Закутаров не стал перезванивать…
В прошлом году Арсений Клавир умер от сердечного приступа. Говорят, теперь день ото дня его работы продаются все лучше и лучше. Его имя обрастает легендами («гений, умерший в нищете»), и за фотографии дают ту бешеную цену, какую автор и запрашивал.
Часть 4
Русская Pieta
Он почти мертв, и его едва не схоронили как мертвого… Из исследования о русских святых и святости
1
Закутаров сожалел о некоторых своих поступках, — например, о том, что в суде признал себя виновным. Нет, он не винил себя. Он лишь сожалел, что пришлось поступить именно так. Он всегда был уверен, что поступает, как должен поступать, и живет, как должен жить или, вернее сказать, как жить ему предназначено. «Такова моя планида», — легко и почти весело писал он, когда Эльве, или Карина, или еще кто-нибудь из друзей и знакомых в письмах выражали ему, ссыльному, свое сочувствие (укорять человека, что он пошел не в лагерь или тюрьму, а всего лишь в ссылку, ни у кого из друзей, понятно, язык не поворачивался). Устаревшее планида, откуда-то вычитанное еще в юности, он употреблял охотнее, чем слово судьба, казавшееся ему мрачным и безысходным (например, «тема трагической судьбы в Шестой симфонии Чайковского разворачивается»… ну и всегда, если судьба, то что-нибудь в этом роде).
Он, конечно, понимал, что его планида определяет не только его собственную жизнь, но и жизнь его близких — женщин, детей (всех детей у него было пятеро — от трех женщин). Как-то давным-давно, еще во времена «Мостов», он по своим диссидентским делам ездил в Черноморск, зашел к Дашулиным родителям и провел полдня с четырехлетним сыном. Была весна, солнечный, но еще прохладный день середины апреля, мальчика одели для улицы в веселое желтое пальтишко, — такой желтый цыпленок на сером асфальте, — и они вдвоем гуляли по дорожкам весеннего приморского парка, и трогательный образ беззащитного ребенка, который одной ручонкой крепко держал Закутарова за указательный палец, а другой тянул за собой большой игрушечный грузовик (Закутаров привез в подарок), надолго остался в памяти… «У меня есть мама и папа, — сказал мальчик (видимо, бабушка решила не говорить ребенку, что за гость явился). — Только они живут там, далеко-далеко». Он на миг отпустил закутаровскую руку, махнул своей ручонкой куда-то за море, игравшее ослепительными солнечными зайчиками, и снова крепко ухватился за дядин палец. И Закутаров промолчал, не сказал, что, мол, он и есть папа… Он конечно же мог сожалеть и сожалел, что этот замечательный пацанчик растет в стороне от него, но что поделаешь: жалей не жалей, жизнь вспять не повернешь…
Нет, не по диссидентским делам он тогда был в Черноморске. Ну, конечно, вот когда это было… Незадолго перед арестом он ездил вместе с Эльве хоронить Молокана-старшего, умершего солнечным весенним днем у себя в постели в возрасте восьмидесяти лет — после третьего инфаркта… С кладбища все провожавшие собрались ехать на одном похоронном автобусе, но Эльве и Закутаров сказали, что доберутся сами… Они навестили еще могилу Христианиди, постояли перед массивным, в человеческий рост, серым камнем (никто, кроме Закутарова, не знал, что камень привезла и поставила Карина), в который был вделан удачно отпечатанный на керамике довольно большой портрет покойного в черной рубахе — все тот же, закутаровский. Из глубины камня Сурен смотрел на них с любовью и печалью…
С кладбища они долго шли молча. Улица была ярко совещена солнцем и пустынна. «Я вот вдруг подумал, — Эльве заговорил так неожиданно, что Закутаров, думавший о чем-то своем, даже вздрогнул, — что если бы в молодости я мог любить так, как теперь люблю Дашу, и если бы меня кто-нибудь так любил, жизнь сложилась бы иначе… Наука, политика, успех, известность — все, друг мой, химеры. Или по крайней мере второстепенно… И лица вокруг все чужие, если среди них нет одного — любимого. И кроме этого лица рядом — ничего в жизни не нужно».
Закутаров молча пожал плечами. С его точки зрения, этот выплеск старческих чувств был явным снижением жанра их обычного общения. Слышать такое от великого мыслителя, победителя сибирской язвы и создателя оружия, способного в считанные часы уничтожить население небольшой страны, было как-то странно. Да и вранье все это. Не нужна была ему в молодости никакая Дашуля. Просто теперь, к старости, ему время пришло так любить и быть любимым. Говорили, что всю жизнь он был под сильным влиянием покойной жены, племянницы его учителя, академика Заборяна, — темнолицей усатой красавицы-армянки, обладавшей громким, зычным голосом и всегда высказывавшей свое мнение прямо и бескомпромиссно. Будто бы она и подтолкнула его к диссидентству: «Если ты с твоим именем и положением промолчишь, то кто вообще рот откроет в этой стране?» Ладно, великому старику все простительно, даже неловкие исповеди. Слава богу, ни до, ни после этой получасовой прогулки они никогда не касались столь деликатных материй.