И снимки были хороши, и от мальчика глаз не оторвать: мягкая пластика плеч, рук, четкие формы юного плоского живота, нисходящего к густой черной поросли, — и во всей фигуре сильная, зрелая мужская уверенность. «Кто это?» — спросила она, протягивая фото вернувшемуся в кабинет другу. «Ты ничего не видела», — сказал он, забирая у нее снимок и вместе с другими снимками пряча в стол. У него были свои проблемы: как раз в эти дни на бюро горкома ему должны были вынести строгий выговор за то, что не только не донес своевременно на фоторепортера, арестованного КГБ, но бесконтрольно предоставлял ему редакционную лабораторию, а недавно разрешил даже его выставку в редакции.
Нет, она видела. И запомнила. Ей даже в эротическом сне приснился этот мальчик, его плоский живот и отменное мужское достоинство. Она, конечно, сразу узнала его, встретив на факультете, но подойти самой было бы странно, все-таки не такая она отвязанная, и она спросила о мальчике своего дядю, в семье которого жила вот уже больше года, с тех пор, как приехала в Черноморск. Дело было вечером, ужинали за уютным круглым столом под старинным оранжевым абажуром, и дядя, местный профессор-историк, услышав фамилию мальчика, вдруг пришел в сильное возбуждение и даже отодвинул от себя стакан чая в мельхиоровом подстаканнике. Оказывается, он очень даже заметил этого студента и, по-своему, был тоже влюблен в него: «Это будущий великий ученый. Как он проанализировал «Головокружение от успехов«— спокойно, обстоятельно, умно! Какая эрудиция! Научный вундеркинд! Если не сбежит до пятого курса, оставлю в аспирантуре. Нет, нет, правда, у него великое будущее!» «Великое, если не сгинет на Колыме. В этой стране ни у кого нет будущего, все великое здесь погибает», — как всегда мрачно заключила тетя Ревекка…
«Вот тогда я и решила, что пока тебя не отправили на Колыму, мы проведем некоторое время вместе — в постели», — сказала Карина, лежа головой у Закутарова на плече, утомленная уже вторым за этот вечер актом. Это было их второе или третье свидание.
Закутаров жил в глинобитной мазанке на выезде из города по дороге, поднимающейся в горы. Домик был разделен на две крошечные комнатки, по одному окошку в каждой. Уборную во дворе живописно обвила старая, в руку толщиной виноградная лоза. Жилье он снимал на двоих со студентом-математиком, с которым познакомился еще во время вступительных экзаменов (впрочем, экзамены для обоих были чистой формальностью — оба были золотыми медалистами). Компаньон был юношей задумчивым, молчаливым, малообщительным (как-то он сообщил, что собирается совершить революцию в математике и занят решением теоремы Ферма), но именно такой компаньон и нужен был Закутарову, совершенно не переносившему хвастливую (и лживую) болтовню сверстников о том, кто когда кого и как трахнул или где когда и почем (в нефтеналивном порту у пьяных шведов или у финнов) были куплены умопомрачительные шмотки…
В одной комнатке стояли две кровати — и по чемоданчику под каждой, в другой — стол, два стула и железная печка, топившаяся углем, на стене — полка с жалкой, выщербленной посудой; в чулане при входе висел умывальник и под ним стояло ведро. Кровати были неодинаковые: одна — узкая, как в пионерском лагере или солдатской казарме, и матрас на голых досках; другая — пошире и с панцирной сеткой. Закутаров, всегда старавшийся ограничить свои потребности, сначала выбрал солдатскую, сунул под нее свой чемодан и к стене над ней прикнопил портрет Че Гевары, а позже и фото Карины. Но когда Карина стала являться сюда собственной персоной, товарищ молча уступил широкую и поменял местами чемоданы. Соответственно и Че Гевара, и парящая волейболистка переехали на другую стену. Самого математика девушки, кажется, не интересовали. «Это потом, — сказал он как-то Закутарову. — Сначала революция».
Карина приезжала один раз в неделю, по вторникам. В этот день Закутаров освобождался на два часа раньше и обычно ждал ее в институтской библиотеке, но, томясь, читать не мог и просматривал газеты и журналы или вовсе уходил на набережную и смотрел, как в порту швартуются или, наоборот, уходят в море оледеневшие под зимним ветром грузовые пароходы… Он встречал ее при выходе из института, и они ехали в автобусе, и в автобусной тесноте были прижаты друг к другу, и молча смотрели друг другу в лицо, и он видел, как она беззвучно, одними губами, но ясно и четко артикулирует: «Я тебя хочу». Приехав на место, они, держась за руки, медленно, как бы прогуливаясь и глядя на открывавшуюся отсюда сверху панораму зимнего, иногда засыпанного снегом города и на залив, свинцово-серый под стекавшим с гор северо-западным ветром, шли к дому. Карина терпеть не могла торопиться. Войдя в мазанку, он первым делом подкидывал угля в печку, и только когда в домишке становилось жарко, она снимала плащ и, вплотную подойдя к нему и погладив его по щеке, говорила всегда одно и то же: «Только, пожалуйста, мы никуда не торопимся…» Компаньон Закутарова по вторникам сидел в библиотеке до закрытия.
Фотографировать ее он начал не сразу. В первый раз она хоть и поехала к нему позировать для портрета, но до съемок дело не дошло. А после уж и вовсе камера с новым объективом и даже заряженная пленкой легла в чемодан до весны.
Карина была его первой совершенно открывшейся ему навстречу и по-настоящему, обстоятельно, неторопливо познанной женщиной (подростковые впечатления от нечастых и стыдливых эпизодов со взрослой соседкой в родном городишке да уже здесь, в Черноморске, несколько неуклюжих безобразий после студенческих выпивок — с замужней сокурсницей, с официанткой из кафе, вообще со случайной подругой — не в счет; трахаться же с проститутками, приходившими на съемку к Кукуре, ему и вообще не приходило в голову: он смотрел на них как на студийный инвентарь). И новый, с каждым свиданием все более и более захватывавший его опыт женской близости совершенно заслонил и память о несчастном Кукуре, и вдруг возникшее таинственное влечение к объективу «Индустар-61-Л/З», и тогда же забрезживший, но вот безрезультатно замкнувшийся на Карине практический интерес к искусству фотографии.
Только в апреле он сделал ее первые снимки. Солнце заставило. В какой-то вечер низкое, но все еще сильное весеннее солнце, пробившись как сквозь светофильтр через пыльное окно, мягко осветило ее лицо, прозрачные светло-голубые глаза, светлый пушок на верхней губе, и он бросился под кровать к чемодану за камерой (этот первый снимок удался, и он заботливо сохранял негатив, и в последующем много раз, печатая, прорабатывал портрет, и уже теперь, через тридцать лет, собирался снова вернуться к нему и сделать новый отпечаток для ближайшей своей выставки)… С самого начала мая установилась небывало жаркая погода, и они стали выходить в горы и дальше, через малый перевал к морю, к небольшому пустынному заливчику. Здесь она скидывала свою блузку и юбчонку (ни лифчик, ни трусики она не носила), и он работал с ней как с моделью и сделал целую серию снимков, которые самой Карине очень нравились, и она назвала серию по-французски «Nue en lumiere du soleil» («Обнаженная в солнечном свете»).
Теперь он, конечно, и не вспоминал уже, как мысленно раздевал зависшую в воздухе волейболистку. Ее восхитительная нагота была въявь доступна ему и знакома до мельчайших подробностей и даже уже не обязательно возбуждала. Он смотрел на ее тело как на материал, из которого им создавалась новая гармония — гармония снимка. Такова была особенность его зрения (мышления? воображения?): на любой предмет (теперь вот на совершенное тело любимой женщины) он наводил воображаемую рамку и четко представлял себе, как это получится на снимке — и по композиции, и по свету, — у иных профессионалов такой взгляд вырабатывается только с годами работы, ему же это было дано изначально… Романтические подписи к снимкам, придуманные Кариной («Обнаженная в солнечном свете» и другие), никуда не годились: он снимал женский торс, или руку на обнаженной груди, или плечи и поворот головы, ну, и тому подобное — только пластическую форму. Словесные обозначения здесь вообще не нужны и даже вредны. «Без названия № 1», «№ 2», «№ 3» — и так далее…