Мадлен ринулась на графа. Хотела шутки, а получилась драка.
Удар. Еще удар. Тело зверя, как ты бьешься. А я тореро. Я покорю тебя, пригну за рог к опилкам арены. Девчонки, что визжите?! Не видали корриды?! Мадам, мадам, да отстаньте вы с вашим ледяным лимонадом! Я не пить сюда пришел. Не курить кальян и опий. Не кататься верхом на ваших вымуштрованных девочках на обитых бархатом диванах. Я пришел, чтобы взять свое. И я возьму.
Она била его наотмашь всем телом. Бодала головой. Ударяла лбом. Выставленными вперед пальцами колола. Он хлестал ее красной мулетой. Хохотал во все горло. Смех летал по анфиладам, заполнял углы и закутки, исчезал в зазывно распахнутых спальнях. Смех мазал алой краской по набеленным мелом и нарумяненным румянами щекам напуганных девиц, по застывшим в ахе губам гостей, по катящимся по паркету и коврам ананасам и апельсинам.
– Коррида! Коррида! Человек и бык! Зверь побеждает человека!
– Это Мадлен, что ли, забавляется?…
– Глядите! Он душит ее!
Тореро нацепил на шею быку красный скомканный лоскут, стал стягивать тряпку за углы вокруг глотки.
Он сошел с ума. Он далеко зашел. Не надо было играть и заигрываться.
Близко перед собой он видел ее глаза. Ясные, цвета грозового неба, глаза, и не было в них ни капли испуга. Она глядела твердо и прямо. Глаза говорили: ты силен, матадор, но я сильнее. Бык всегда сильнее тореро, даже если тореро убивает его. Женщина всегда сильнее мужчины, даже если мужчина придумал свою женщину от волос до кончиков ногтей. Пусть мужчина думает, что он – Бог. Его всесилие – сказка. Ветхая красная тряпка, ею закрывают бледное лицо мертвого тореро, когда его несут на носилках, уносят с опилок арены под выкрики и рыдания толпы, потрясающей ножами и кулаками.
– Мадлен, – его хрип раздался около ее уха.
Глаза сказали: «Еще немного, и ты разом покончишь с тем, что еще не началось.»
Он чувствовал ее дрожь. Ее тело ходило ходуном, колыхалось, как ветка под порывами ветра. Глаза говорят: смерть, не боюсь тебя, а тело говорит: жить хочу. И дожить до утра. А днем – дожить до вечера. И так всегда. По кругу.
Он ослабил хватку красного шарфа, отпустил. У него потемнело перед глазами.
А народ плясал! Ведь это был бал! Прелестный бал в публичном доме – вы на таком танцевали когда-нибудь?!.. Можно сдернуть лиф. Выпустить грудь наружу. Можно разорвать и отшвырнуть верхнюю блестящую юбку, остаться в нижней, белопенной и кружевной; а если надоест и она – прочь и ее. Танцуй, танцуй, великий люд Пари! Верти своих ненаглядных милок! Закружи им головы! Их расчетливые, холодные, жадные головы! Они всегда лишь денег хотят. Сделай так, народ, чтоб они повеселились хоть чуть-чуть от души. Забыли о блеске монет. Пляшите! Мадам заплатила за все! Мадам щедрая. Она и бьет-то нас не сильно, а будто лаская. Любя. Будто целуя, бьет.
Вон они, обнялись, сплелись в танце – апсара и Шива! Ее грудь обнажена. И он так целует родинку меж ее грудей, что его голова, обвешанная бриллиантами и бирюзой, кажется огромным тяжелым украшением, висящим на шее апсары.
Сдернули, вспотев, разгорячась, платье и золотая Жанна с дофином. Золотая Жанна, где ты привязала своего коня?… На улице Риволи, господин. Ты кормила его овсом?… Да, господин. Ты любишь своего дофина?… Да, господин. Нет, господин. Я не люблю его, господин. Я думаю, что я люблю Бога своего, господин. И пусть меня сожгут на золотом костре. Это моя первая и последняя любовь, господин, кто бы меня ни распинал на кошмах и подстилках, на соломе и сене, на тряпье и обносках, на атласе и бархате. Костер мой, золотой, шелковый, богатый. Языки твои драгоценные взвиваются до небес. Лишь эту любовь люди будут вспоминать. А то, как я лежала сначала на дофине, потом он на мне… кому интересно это, господин? Такое, видать, и у тебя в жизни было.
Они слились в поцелуе, Жанна подмигнула. Ускакали, обнявшись. Полуголые. Смешные. Вся выкрашенная золотой краской, Жанна задыхалась, покрывалась вонючим, больным потом. Ее не предупредили, что если она вовремя не смоет с тела краску, то умрет. Жанна!.. Жанна!.. А в будуаре есть вода?… Есть. В каждом. Вода – это наша гордость. И теплая, и горячая, и холодная. Течет даже кипяток – руки обожжешь.
А, вот они. Вот они, убиенные королевы. Мария Стюарт. Танцует, закрыв глаза, и черного бархата платье, расстегнувшись, медленно сползает на пол, а под трауром – ужас ярко-красной исподней рубахи. Ее ведет за руку палач. Он красив, как поэт, любивший ее когда-то. И поэт танцует поодаль, бледный как смерть, и заострившийся от страдания нос торчит, как нож, из рамы черной бородки и изящных усиков. Королева убила мужа ради любовника – королева должна умереть. Сколько преступлений делалось ради любви! Вопреки любви?… Глядите, у Стюарт на шее метина… шрам… это голова прирастала, чтоб она могла появиться здесь, на балу у мадам Лу… Мария-Антуанетта. Выпяченная нижняя губа выпачкана сливовым соком. Выпученные глаза бредово блестят. Ей снилась ее казнь. Во сне она стояла у края собственной могилы. А где король, Людовик?… Людовик… Людови-ик!.. отзовись… Кудлатый пес выползает из-под стола, заваленного виноградом и омарами, уставленного бутылями шампанского и муската.
О пес, до чего ты умен! Умнее человека!.. Тебя назвали человечьим именем…
Рычание. Песий брех на весь зал. Падают два шандала, гаснут свечи. Загорается край шторы. Визг, гам, паника, бег – по валяющимся на полу тканям, по упавшим телам; девки, надрываясь, тащат огромный чан с водой – тушить пожар. Зачем зажгли факелы, сволочи?!.. Мадам приказала. Мадам дура или умная?!.. Ах, это вы, Синьоре. Завтра же я вас рассчитаю. На улицу. Вон. С тремя грошами в кармане.
Тореро и гитана, танцуйте, танцуйте. Еще не ночь; еще не утро. Еще время царения и прославления; и сейчас наступит время любви. Глядите, все танцующие рядом с вами пары освободились от одежд. Танцуют голые. О, как же это красиво.
– Погасите свечи!.. Гасите огонь!.. Сейчас внесут китайские фонарики…
В кромешной тьме маленькие девушки, родом с острова Тайвань, служившие у мадам в качестве банщиц и мойщиц, внесли на длинных бамбуковых прутах горящие теплым и таинственным оранжево-медовым светом круглые и треугольные китайские фонарики, висящие на тонких шелковых нитях. Фонарики раскачивались, и сполохи ходили по стенам. Они качались, как качаются тела в нежной любви.
Гляди, гитана, все обнажились.
Ну да, что ж тут удивительного, Веселый же Дом.
Ты ничего не понимаешь. Смотри на них.
Перед ее глазами плыли шары и ягоды грудей. Гладящие друг друга руки. Смуглые животы, вклеивающиеся в цветы и щиты иных животов, снежно-белых. Жирные складки и тощие ребра. Она видела, как люди ласкают потайные выступы и впадины друг у друга, не понимая, какая на деле тайна мира, зачем и почему заключена в них, в расщелинах и вздыбленных свечах, исходящих горячим воском, кипящим маслом, в катающихся под влажными пальцами жемчужинах, в косицах умащенных благовониями и живым соком волос и кудрей, запрятанных под тяжелыми складками одежд подальше от глаза и осязания. И можно было видеть и осязать. И люди, как не видевшие друг друга никогда, как жадные, с голодухи, как скупые купцы, скупщики самоцветов, как больные, пьющие последнее живительное питье из старой кружки на больничной койке, стуча зубами, дрожа, покрываясь испариной, видели и осязали, гладили и вдыхали, хватали и проникали друг в друга. Люди на карнавале, обнажившись, прозревали: пелена спадала с их глаз, и не оргии желали они, не простого звериного соития – священного танца, обряда, мистерии, чтобы понять: вот зачем я живу на свете. Любовь и наслаждение. Почему бы их не спутать. Это мучительно – все время разделять их. Люди не умеют наслаждаться; и любить также не умеют, не могут они. Гляди, Мадлен, как танец переходит в любовь. Давай и мы обнимемся. Ты не можешь… при людях?… Это не люди, красавица гитана. Это всего лишь маски, как и мы с тобой. Простим им. И они простят нас. Дай сниму с тебя цыганское платье. Ты осталась в монисто. Оно звенит у тебя на смуглой груди.