А это изумительное место, где цирюльник, осыпаемый упреками опекуна, который кричит: «А что вы скажете тому несчастному, который все время зевает и стоя спит? И другому, который чихает три часа подряд, да так, что, кажется, вот-вот лопнет? Что вы им скажете?» – наивно отвечает: «Я им скажу… А, черт! Чихающему я скажу: „Будьте здоровы“, – а зевающему: „Приятного сна“. Ответ, в самом деле, до того точен, до того незлобив и до того очарователен, что один из тех гордых критиков, которым уготовано место в раю, не мог воздержаться от восклицания: „Черт возьми! Автор, наверное, целую неделю просидел над этой репликой!“»
А буйонский газетчик, вместо того чтобы восхищаться этими бесчисленными красотами, пользуется типографской краской и бумагой, дозволением и одобрением для того, чтобы объявить, что мое произведение ниже всякой критики! Пусть мне отсекут голову, милостивый государь, но молчать я не стану.
Ведь до чего он, изверг, договорился: «Чтобы этот самый цирюльник не умер для театра, пришлось его искалечить, переделать, переплавить, подрезать, ужать до четырех действий и очистить от великого множества колкостей, каламбуров, от игры слов, коротко говоря, от шутовства!»
По тому, как он рубит сплеча, сейчас видно, что он ни единого слова не слыхал из того произведения, которое он разбирает. Смею уверить этого журналиста, а вместе с ним и того молодого человека, который оттачивает ему перья и слог, что автор не только не очистил пьесу от каламбуров, игры слов и т. д., повредивших ей на первом представлении, но даже ввел потом в действия, сохранившиеся на сцене, все, что только можно было взять из действия, оставшегося у него в портфеле; так расчетливый плотник ищет среди щепок, валяющихся в мастерской, все, что только может ему пригодиться, чтобы заткнуть и заделать в своей работе мельчайшие дыры.
Можем ли мы обойти молчанием жестокий упрек, который он бросает молодой девушке, – упрек в том, что она будто бы «страдает всеми недостатками дурно воспитанной девицы»? Правда, чтобы уклониться от ответственности за подобное обвинение, он пытается спрятаться за других, будто это не он его выдвинул, и употребляет следующее пошлое выражение: «Находят, что молодая особа…» – и т. д. Находят!
Как же, по его мнению, ей следовало поступить? Значит, наше прелестное дитя, вместо того чтобы ответить взаимностью очаровательному юному поклоннику, да к тому же еще и знатному, должно было выйти замуж за старого подагрика-лекаря? Славно же он устраивает ее судьбу! И только потому, что вы не разделяете мнения этого господина, у вас оказываются «все недостатки дурно воспитанной девицы»!
Может статься, буйонская газета благодаря справедливости и искренности своих критиков и приобретает себе друзей во Франции, зато нужно сказать прямо, что по ту сторону Пиренеев друзей у нее будет гораздо меньше, а главное, что она слишком сурова к испанским дамам.
Кто знает, а вдруг ее сиятельство графиня Альмавива, пример для женщин ее круга, ангел в семейной жизни, хотя мужа своего она уже разлюбила, в один прекрасный день припомнит те вольности, которые с дозволения и одобрения говорят о ней в Буйоне?
Подумал ли непредусмотрительный журналист хотя бы о том, что графиня, пользующаяся благодаря положению своего мужа огромным влиянием в высоких сферах, могла бы выхлопотать для него пособие от испанской газеты, а может быть, даже и право на издание испанской газеты, и что избранный им род занятий требует от него бережного отношения к знатным дамам? Всякий поймет, что это я для него стараюсь, – мне-то, собственно, все равно.
Пора, однако ж, оставить в покое этого моего противника, хотя это он, главным образом, утверждает, будто, чувствуя, что моей пьесе, разделенной на пять действий, не удержаться на сцене, я, чтобы привлечь зрителей, сократил ее до четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли в трудную минуту пожертвовать пятою частью своего имущества, нежели отдать его целиком на разграбление?
Но не впадайте, дорогой читатель (то есть я хотел сказать – милостивый государь), не впадайте, пожалуйста, в распространенную ошибку, это очень отразилось бы на правильности вашего суждения.
Моя пьеса только кажется четырехактною, в действительности же и на самом деле она состоит из пяти актов: первого, второго, третьего, четвертого и пятого, как обыкновенно.
Правда, в день сражения, видя, что враги неистовствуют, партер бурлит, бушует и глухо ропщет, как морские валы, и, слишком хорошо зная, что этот неясный гул, предвестник бурь, вызвал уже не одно кораблекрушение, я пришел к выводу, что многие пьесы, тоже состоящие из пяти действий, как и моя, вдобавок так же превосходно написанные, как и моя, не пошли бы целиком к черту, как пошла бы и моя, если бы авторы не приняли смелого решения, какое принял я.
Убедившись, что бог завистников разгневан, я твердо сказал актерам:
О дети, жертва здесь необходима!
Сделав уступку дьяволу и разорвав рукопись, я воскликнул: «Бог свистящих, сморкающихся, плюющих, кашляющих и бесчинствующих, ты жаждешь крови? Так пей же мое четвертое действие, и да утихнет твой гнев!»
И вот, поверите ли, адский шум, от которого бледнели и терялись актеры, в то же мгновение начал ослабевать, утихать, спадать, его сменили рукоплескания, и дружное браво вырвалось из глубин партера и, ширясь, поднялось до самых верхних скамеек райка.
Из всего вышесказанного, милостивый государь, следует, что в моей пьесе осталось пять действий: первое, второе и третье – на сцене, четвертое – у дьявола, а пятое – там же, где и первые три. Сам автор ручается вам, что от этого четвертого действия, которое не показывают, пьеса больше всего выигрывает именно потому, что его не показывают.
Пусть люди злословят как угодно, с меня довольно того, что я высказал свой взгляд; с меня довольно того, что, написав пять действий, я тем самым принес дань уважения Аристотелю, Горацию, Обиньяку[11], а также современным писателям и вступился за честь правил в искусстве.
Черт с ней, с переделкой, – моя колесница и без пятого колеса катится не хуже: публика довольна, я тоже. Почему же недовольна буйонская газета? Почему? Да потому, что трудно угодить людям, которые по самому роду своих занятий обязаны веселые вещи всегда признавать недостаточно серьезными, а серьезные – недостаточно игривыми.
Льщу себя надеждой, милостивый государь, что я рассуждаю разумно и что вы довольны моим силлогизмом.
Мне остается ответить на замечания, коими некоторые лица почтили эту наименее значительную из всех пьес, осмелившихся в наш век появиться на сцене.
Я оставляю в стороне письма без подписи, которые посылались и актерам и мне и которые обыкновенно называются анонимными; видимо, судя по их резкости, корреспонденты, мало что смыслящие в критике, не вполне отдают себе отчет в том, что скверная пьеса – это еще не скверный поступок и что брань, допустимая по отношению к плохому человеку, всегда неуместна по отношению к плохому писателю. Перейдем к другим.
Знатоки находили, что я сделал ошибку, заставив севильского шутника критиковать в Севилье французские обычаи, меж тем как правдоподобие требовало, дескать, чтобы он держался испанских нравов. Это верно, я и сам был того же мнения и для большего правдоподобия вначале собирался написать и поставить пьесу на испанском языке, но один человек со вкусом в разговоре со мной заметил, что тогда она, пожалуй, утратит для парижской публики некоторую долю своей веселости, – именно этот довод и заставил меня написать ее по-французски. Таким образом, я, как видите, многим пожертвовал ради веселья, но так и не мог развеселить буйонскую газету.
Другой театрал, выбрав момент, когда в фойе было много народа, самым серьезным тоном бросил мне упрек в том, что моя пьеса напоминает «Во всем все равно не разберешься»[12]. «Напоминает, сударь? Я утверждаю, что моя пьеса и есть „Во всем все равно не разберешься“. – „Как так?“ – „Да ведь в моей пьесе так до сих пор и не разобрались“. Театрал осекся, а все кругом засмеялись, главным образом, потому, что тот, кто упрекал мою пьесу в сходстве с пьесой „Во всем все равно не разберешься“, сам положительно ни в чем не разбирался».