Учитель вернулся домой, продолжая свой мысленный язвительный спор с директором гимназии, лег на софу, которая стояла возле окна, и вдруг увидел два яблока, бутылку с оливковым маслом и низку чеснока. Он сначала не понял, откуда это, и решил было, что вспомнился ему кто-то из французов позднего импрессионизма, но вдруг он увидел лицо дочери этого полотера, и мучительный стыд ожег его. Не ответив жене, которая спрашивала, когда он будет обедать, учитель выбежал на улицу, чтобы вернуться в дом полотера и сказать девочке, что у нее божий дар, и что не надо ей слушать его слов о проекции и законах света, и что пусть она приходит к нему в мастерскую, но он остановился, поняв, что не сможет найти дом, где он был только что, – он шел оттуда быстро, сняв очки, смотрел себе под ноги и жил своей обидой.
«И нечего винить всех вокруг в том, что ты неудачлив, – сказал он себе. – Разве истинный творец переживал бы так, как я, склоку в учительской? Истинный творец даже и не услышал бы ничего, как не слышала меня та девочка в нелепом платье, перешитом из материнского. А я и это подметил, вместо того чтобы заплакать при виде ее картин…»
…А отец отнес все картины на чердак, сказав:
– Ну, Анка, хватит баклуши бить: побаловалась – и будет. Помогай матери хлеб зарабатывать, большая уже.
– Ладно, – сказала девочка и, раскатав в пальцах хлебный мякиш, быстро слепила фигурку – учитель, упершись руками в бока, откинул голову, словно норовистый конь, и смотрит, насупившись.
– Ишь, – усмехнулся отец, – похоже…
А мать отчего-то заплакала и ушла на кухню.
Ай люли, люли, люли,
К нам Душана привезли,
Душан мальчик-краса,
Он не плачет никогда.
Бабка раскачивала внука на левой ноге, отодвинув от себя, чтобы видеть лицо младенца: очки она надевать не научилась, но могла четко различить буквы и лица, когда отходила в сторону. Старшая внучка, дочь Младены, смеялась над старухой во время прогулок по Загребу: «Бабушка, ты говоришь: “Ну-ка посмотрим, что это за магазин”, – и хозяин, услышав тебя, бежит открывать дверь, а ты отскакиваешь от него на другую сторону улицы, чтобы прочитать вывеску – чем здесь торгуют».
Наш Душан похож на маму,
Ротик, будто вишенка,
А кряхтит, как старый дед,
Наверное, описался…
Иво слушал, как мать укачивала внука, и огромное спокойствие было в нем. Все в мире было иначе, пока не родился Душан: и синие горы были другими, и серый туман в лощинах, и шум ручья, стеклянно бьющийся о серый гранит в урочище Медвешчака, – все это раньше существовало отдельно, жестоко пугая своей красотой, которая исчезнет вместе с ним, с Иво. А теперь красота мира продлится еще на пятьдесят лет, на жизнь сына, а потом она перейдет к сыновьям его сыновей и – останется навечно принадлежащей людям.
«Когда я пишу репортажи, – подумал Иво, – я не нуждаюсь в читателе, потому что стараюсь выразить свое “я”. И лишь колыбельная невозможна без слушателя. Сейчас маленькому не нужны слова, сейчас еще бабка поет для себя – от радости, что у нее такой внук, а потом она сделается творцом, когда ей надо будет придумать особые слова, чтобы мальчик внимал им и засыпал без плача. Высшая правда искусства – колыбельная: если младенец заинтересуется и поверит – он уснет, и автор слов и музыки испытает высшее счастье… При чем здесь гонорар за строчку? Искусство, если оно истинно, меряется лишь наслаждением, которое испытал тот, кто отдал».
Бабка пела тихо, и младенец спал, и спала мать младенца, и Иво почувствовал, как у него закрываются глаза, словно подчиняясь словам старухи и тому однообразному, как извечное спокойствие, ритму, рожденному высшей гармонией, словно серые клочья тумана в урочищах или постоянный шум воды на порогах, где по утрам, в водяной пыли, устойчиво стоит мост сине-желто-красной радуги – пройди сквозь нее, и на всю жизнь будешь счастливым…
Стружка вилась, как волосы кудрявого младенца, мягко и ниспадающе. Ладони Мирко ощущали гладкую тяжесть рубанка, вобравшего в себя резкую остроту стали. Ощущавший боль дерева в лесу, во время рубки, сейчас, обстругивая ствол сосны, Мирко не чувствовал боли, рождаемой каждым ударом топора – звонким, протяженным в тяжелом хвойном воздухе, резким, словно удар колокола по усопшим.
«Никогда не бьют в колокол по тем, кого убивают, – всегда звонят по умершим, – подумал он, наблюдая, как плавно ложится стружка на пушистый ковер таких же бело-желтых, пахучих стружек. – Только в лесу каждый удар топора, словно колокол, предупреждает о грядущей смерти, когда дерево застонет, начнет раскачиваться, будто человек, раненный в сердце пулей на излете, а потом закричит, падет на землю и по-человечьи, словно волосы, разметает крону по траве и пням».
– Ну как, Мирко? – спросил Степан, брат Елены, его невесты, для которой он рубил новый дом. – Начнем крепить?
Мирко вытер со лба пот и посмотрел на дом: осталось связать последний венец, и тогда завтра можно приглашать мастеров – стелить крышу. А когда будет крыша, он положит пол из толстого дубового бруса, сложенного прошлой осенью под толем на дворе, и Елена войдет в их дом, и это будет его первый дом, потому что раньше он жил в горах, у дядьки, и это был не дом, а длинный унылый сарай с узкими щелями вместо окон, а стены были сложены из камня, и поэтому там всегда было сыро и пахло болотом, а когда шел дождь, крыша протекала и на глиняном полу появлялись лужицы.
– Мирко, – окликнул его Степан, – хоть Елена и моя сестра, а я все же не уразумею: зачем ты женишься? Ты ведь жизни не видел: то в горах рубил, то здесь стругаешь… А женщина, какая-никакая распрекрасная, – все равно словно жандарм: ни тебе выпить, ни к друзьям пойти; паши, как конь, и радуйся, что сенца подбрасывают.
– Так-то оно так, – согласился Мирко, – только одному на свете страшно, Степан. Если б я в горах всю жизнь прожил – тогда другое дело, там, в горах, чего ж бояться-то? Там бояться нечего. Бояться надо людей в городах, где каждый норовит к себе оттянуть, оттого и страшен делается.
– Ты не оттянешь – у тебя оттянут.
– Не по-божески это. Нельзя так жить.
Степан усмехнулся:
– Ты зачем дом строишь, Мирко? Ты ходи по дорогам и проповедуй.
– Каждый должен своей проповедью жить – тогда юродивого будут жалеть и кормить, а слушать не станут. Сейчас отчего люди слова ждут? Оттого, что погрязли в нечестности и корысти. А если чисто жить – зачем тогда церковь? Туда за отпущением грехов ходят, страх свой утешить туда идут.
– Мирко, а у тебя до Елены бабы были?
– Мне Елена не баба, Степан; она – человек мне. Ну, давай, бери бревнышко, пойдем вязать…
– Божий ты человек, Мирко… Тебе в глаза плюнь – утрешься.
– А ты чего меня цепляешь? Еленка просила испытать перед свадьбой – какой я, да? То-то она мне говорит: «Тихий ты слишком, таких пчелы жалят». Разве пчела жалит? Она лечит. Она только дурня ожалит, который боится, а тот, кто смысл хочет найти вокруг себя, – тот понимает, что это работа у пчелы такая – жало свое отдать, и сердиться на нее за это нельзя. На снег ведь ты не сердишься? Или на ливень?
– Не надо выключать свет, Милица.
– Надо.
– Я прошу тебя, сербочка.
– И я прошу тебя, хорватик.
– Но я больше тебя прошу.
– Нет, я больше, Светозар.
– Ты стыдишься себя?
– Тебя.
– Чего ж меня стыдиться, маленькая? Ведь я люблю тебя…
– Я знаю.
– Включи свет, я хочу видеть тебя.
– Нет.
– Почему?
– Потому.
– Иди ко мне.
Он обнял ее и почувствовал ее острые груди у себя на груди. Он улыбнулся в темноте, потому что соски у нее были холодные и шершавые.
– Что ты? – спросила Милица, отстраняясь.