Подошёл к старшине. Арестанты ловили фразы негромкого разговора между старшиной и татарчонком. Старшина спокойно выслушал, кивнул головой, татарчонок мигом исчез. Ветер гулял в дверном проёме. Прошло минут пять. Татарчонок вернулся, с ним ещё один: принесли добротные охапки дров. Дверь, вырывая из петель царапающий скрип, закрылась.
Как только затопили печь, по бараку поплыл удушливый смрад, однако тепло было важнее – терпели. Лёгкий иней с барачных дощатых стен по углам и на стыках исчез, отовсюду потянуло сыростью. Многие лежали на двухъярусных нарах, не раздеваясь. Зеки, кто с проклятиями, кто с молитвами, кто вообще молчком сидели в бараке, пытаясь забыться во сне.
Так прошла первая ночь этапников на новом лагпункте. Утром следующего дня им объявили о бане. Опытные зеки знают, что такое баня на зоне. Сплошная фикция, галочка для отчётов. Все лагеря – это братья-близнецы, и не бывает такого, что здесь хорошо, а там плохо. Лагерные бани – душевные и телесные мытарства, и все эти «дезинфекционные процедуры» – очередная, ловко замаскированная возможность вволю поиздеваться над заключёнными.
– Вы что, ублюдки? – гаркнул Скорохват притихшему строю зеков. – Мы им баню подготовили, а они даже счастья не кажут. Первая шеренга, шаг вперёд!
Колонну выстроили по трое: старшина рычал всё злее и громче, подгонял угрюмых зеков, иной раз не жалея тумаков для арестантов, уверенный, что только так можно ускорить процесс. С ближайшей вышки стрелок, напоминающий огромную нахохлившуюся птицу, высунувшуюся из гнезда, с любопытством наблюдал за построением.
В числе первых повели Сашку Огородникова. Рядом идущий заключённый пошутил:
– Повезло, каторжане, хоть мыло достанется.
Баня оказалась на взгорке, почти сразу за бараком, где провели ночь. Предбанник – человек на двадцать, а их запихали в два раза больше. Одежду снимали молча, скидывали узлом в узкое окошко на прожарку от вшей и грязи. Полутемно, скользко, полы холодные, два ушата тёплой, один холодной воды; мыло – один кусок на несколько человек, если прозевал свою очередь, то можешь и без мыла остаться. Сам виноват. За слабого сильный думать не будет.
Буквально через полчаса непросушенное тряпьё банщик выкидывал в то же окошко общей охапкой обратно. Как крест устанавливают на могилу, так на измождённое тело зека возвращались сырые арестантские обноски. В предбаннике запах въедливый, пропитанный чем-то кислым. От тесноты дышится тяжело, распаренная сырость тянется отовсюду. Кто уже оделся, не торопятся на выход: всё равно здесь жизни больше, чем за дверью.
Притулился в углу и Сашка Огородников, тридцати лет от роду, в последнее время всё чаще откликавшийся на Сашку-пулемётчика. Огородников – светло-русый, синеглазый, без лишней растительности на молочно-белых скулах, всё в его простоватом лице блёкло, невыразительно, только надбровные дуги немного тяжелее обычного, отчего кажется, что он вечно хмур и даже разозлён. На левой щеке приметный шрам: зацепило гранатным осколком. Ростом хоть невелик, но плечи, руки, стан ещё хранили, несмотря на второй год срока, дикую, свирепую силу. Чувствовалось – предки Огородникова всласть погуляли по бескрайним просторам Руси-матушки.
Сашкой-пулемётчиком он стал после событий в сорок пятом. Думал, прилипло на время, оказалось, на всю жизнь. На первой пересылке сокамерники поинтересовались его именем, Сашка возьми и назовись так, как окликали его в самые последние недели войны.
Его дивизия стояла на окраинах Берлина. Взвод, в котором Огородников дослужился до старшины, получил задание занять на крупном дорожном перекрёстке высотное здание и лишить фашистов манёвренности до подхода танковой части. Задание, показавшееся несложным и не таким ключевым для Сашкиных однополчан, через час стало решающим для всей наступательной операции. Поначалу немецкое командование не придало этому направлению особого значения. Когда увидели свой просчёт, вынуждены были несколько десятков эсэсовцев бросить на захват именно этого здания, где расположились три пулемётных расчёта Сашкиного взвода. Больше часа шёл неравный бой. Из взвода выжили несколько солдат, среди них Огородников.
Обещанную Звезду Героя, к которой представил по спискам комдив, не дали, а вот в сорок седьмом, когда заступился за председателя в родной деревне, срок впаяли в три дня по пятьдесят восьмой статье, пунктам седьмому и одиннадцатому. А заступился в горячке на совхозном собрании за председателя, перед приезжей областной комиссией: мол, не враг вовсе председатель, да и мы не хуже других, просто указы идут сверху какие-то дурацкие, один противоречит другому, не дают голову поднять да на ноги встать покрепче.
Председатель был из местных, в сорок третьем году вернулся с войны изувеченный: ногу оторвало миной. Признаться, не шибко-то рвался в руководители, но что поделаешь, – назначили. А партийному быть в отказе – уже считай, голову на плаху положил. Короче, не председательство – каторга. Потом по болезни снимали, ставили нового – моложе да побойчее на язык. И что самое обидное – все пришлые. А им что? Посидят месяц-другой, покомандуют и, как созревшая редиска по весне, ловко перебираются в другое кресло другим начальником, добавляя к умирающему хозяйству кучу новых проблем. Опять собрание, где опять в правление выдвигали бывшего председателя. Всё бы ничего, мужик с головой, может, справились бы всем селом, если б давали жить по уму, а не по разнарядкам всяким, в коих председатель разобраться неделями не мог.
Закончилось всё тем, что на очередную посевную зерна не оказалось: всё для плана по осени выгребли, оставив закрома пустыми, даже мыши разбежались. Сажать было нечего, значит, и собирать нечего. Поля остались незасеянными. Вот и вступился Сашка за председателя, не один, конечно, ещё с несколькими односельчанами. Но глотку драл больше всех, потому, видимо, и запомнился кому-то из приезжей комиссии. Сашка в ту пору, стоит отметить, ещё пребывал под гнётом фронтовых воспоминаний, всё не мог надышаться радостями жизни, частенько выпивал и выпивал, признаться, крепко. Иногда его заносило: мог несколько дней провести в пьяном угаре. Родные – матушка и младшая сестра – пока терпели, понимали, что многое пережил Сашка на фронте, жалели, полные надеждами, мол, погуляет ещё немного и возьмётся за ум. Вот на том-то собрании Сашка в сердцах да под хмельным дурманом и наговорил лишнего.
За Огородниковым и председателем приехали ночью на двух чёрных воронках, больше в деревне никого не тронули. Лейтенант в форме НКВД во время обыска скомкал небрежно парадный мундир Огородни-кова, скинул на пол. Сашка распалился, поднял китель и ткнул орденами в восковую рожу чекиста. Лейтенант небрежно посмотрел на всё это и сплюнул. О судьбе председателя Огородников узнал через год, сидя в Ангарлаге. Тот, видимо, отчаявшийся вконец и уже не верящий ни в какие праведные суды, на одном из пересыльных пунктов инсценировал побег. С костылём под мышкой, в дождливое осеннее утро. Конвоир пристрелил арестанта с близкого расстояния. Стрелял, наверняка, больше из жалости, чем из ненависти. Так, во всяком случае, рассказывали Сашке-пулемётчику. Может, оно было всё и не так, но отчего-то хотелось принимать только такую версию.
Наконец забряцал снаружи засов.
– Ну что, говноеды, пропарились? – гаркнул Скорохват, всей своей разъевшейся наружностью выказывая откровенное презрение к арестантам: – О! А чё не бачу благодарностей? Як известно, после пару свежего особливо тянет на трудовые подвиги! Все выходь на построение!
Выстроившись в колонну по трое, арестанты угрюмым молчанием отмежевались от словоблудия старшины: в лицах каждого – ненависть, в походке – усталость, в глазах – тоска. Старшина весёлым глазом смотрел на молчаливую серую массу арестантов. Потом что-то изменилось в его лице. Какая-то горькая дума тенью легла на обвисшие щёки. Он негромко скомандовал идти в барак. Всю дорогу молчал, утаптывая грузным телом раскисшую землю.