Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Деникин был известным мастером слова, выдающимся оратором, любил выступать. «Русский офицер, – говорил он в одной из агитационных речей, – никогда не был ни наемником, ни опричником. Забитый, загнанный, обездоленный… условиями старого режима, влача полунищенское существование, наш армейский офицер сквозь бедную трудовую жизнь свою донес, однако… – как яркий светильник – жажду подвига. Подвига – для счастья РОДИНЫ» (7, 16). В отличие от адмирала Колчака, который при всей своей исключительной самодисциплине и воинской честности и чести вынужден был делать «генералами» своей армии сибирских казачьих атаманов, своей бандитской практикой компрометировавших «белую» мечту своего вождя сразу и навсегда, Деникину удалось сплотить вокруг себя действительно одаренных и думающих военных. Конечно, и выслужившийся из фельдфебелей, но прошедший тщательную выделку в гвардии генерал от инфантерии Кутепов, получивший среди своих солдат прозвище «правильный человек», и генерал Слащев, закончивший Академию Генштаба, и генерал Эрдели, отпрыск древнего венгерского рода (предки которого служили еще в войсках Румянцева и Суворова), сам пять лет состоявший в императорской свите, были настоящими аристократами по сравнению с колчаковскими дуговыми и Семеновыми, не говоря уж о партизанских «батьках». Но даже боевые деникинские генералы, сильно отличающиеся от штабной элиты – и образованием пониже, и кровью пожиже, – белые «партизаны» К. К. Мамонтов и А. Г. Шкуро по сравнению с командирами повстанцев выглядят, как римские центурионы рядом с лично мужественными, но дикими вождями галльских и германских племен.

Для Деникина Махно – варвар, разрушитель, одна из наиболее ярких «фигур безвременья с разбойничьим обличьем» (17, 134). Махновщину он в своих «Очерках русской смуты» прямо называет явлением «наиболее антагонистичным идее белого движения» (17, 134). Именно махновщину, а не большевизм. Почему? По той же, вероятно, причине, по какой значительная часть офицеров царской армии и, более того, треть генералитета считала для себя возможной службу большевикам. Большевики были не только сильнее и деловитее своих «попутчиков» по революции, они были (исключая романтический период 1917-го – начала 1918 года) бывшим служакам империи понятнее. Россия большевиков также представлялась огромным, сильным, централизованным государством, наделенным особой (хотя на этот раз и необычной) исторической миссией. Такому государству необходимы были и мощная армия, и традиционные институты принуждения и насилия, и министерские аппараты, для которых требовались специалисты разных необходимых в хозяйстве отраслей знания. Не то чтобы другие партии, называвшие себя социалистическими, отрицали это. Но их большевики победили. Идеи чистой демократии с крахом Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, казалось, навсегда обанкротились вместе со своими лидерами. Повстанчество же, идущее под черным знаменем анархии, для кадровых военных, к которым принадлежала практически вся белая верхушка, воплощало в чистом виде идею бунта; причем не просто как неповиновения, грабежа, самозванчества, а в широком, бакунинском смысле – бунта как тотального разрушения всего: традиций, быта, культуры, истории, государства. Большевики были политическими соперниками, претендовавшими на роль новых, наглых, безграмотных – но, безусловно, решительных хозяев России. Повстанцы же – хламом, отбросами истории, ее выродками, нелепицами, химерами, как и проповедуемый ими анархизм, который для лидеров белого движения был политически не то что совершенно неприемлем, а как бы безумен.

Понять, как может великая держава распасться на сеть каких-то, чуть ли не по швейцарскому образцу, самоуправляющихся коммун, каких-то «вольных советов», людям, слепо приверженным русской государственной патриотической идее, а отчасти лишь слабо завуалированной идее монархической, – было просто невозможно. Политические ярлыки слепили всем глаза, повторялось вавилонское смешение языков: все до единой партии говорили о возрождении России, но никто уже соседа не разумел. В это время лишь единицы осмеливались думать, что другие тоже являются частью того целого, что составляло когда-то Россию, тоже являются носителями какой-то очень важной правды, так и не добытой ни литературой, ни благотворительностью, ни начатыми было реформами в бывшей империи, разломившейся на куски от противоречий, ее раздиравших.

Моя мысль будет понятнее, если читатель сопоставит, то есть поставит рядом две фотографии того времени, на которых отобразились два героя, порожденных Гражданской войной, два человеческих типа. На одном снимке изображен Андрей Григорьевич Шкуро, деникинский генерал, командир кубанской кавалерии, отчаянный партизан, отличный тактик: аккуратная черкеска с газырями, золотые погоны; коротко стриженные русые волосы зачесаны назад, смелое, волевое, открытое лицо. Глядя на эту фотографию, думаешь, что этот человек, многажды проклятый всеми революционерами от анархистов до меньшевиков, был не только бесстрашен и дисциплинирован, но и не менее революционеров предан идее – идее белой России. На другой фотографии – командир махновской кавалерии Феодосии Щусь в Гуляй-Поле 1919 года: из-под бескозырки на плечи падают длинные волосы, тонкие усы над верхней губой, причудливый трофейный мундир – то ли гусара, то ли венгерского драгуна, большой перстень на левой руке. Поражает более всего то, что в фигуре повстанца есть какая-то подчеркнутость позы, какой-то надлом, словно перед нами не настоящий рубака, а ряженый, актер. Из всего окружения Махно Щусь действительно выделялся особым пристрастием к внешним эффектам – Н. Сухогорская упоминает, например, что одно время он ходил с головы до ног в красном, а С. Дыбец, оставивший в воспоминаниях беспощадно-издевательское описание внешности Щуся, в числе особенно поразивших его деталей туалета называет бархатную курточку и шапочку с пером. Может быть, Дыбец путает или врет? Он пишет далее, что «на пирах у Махно Щусь сидел, как статуя, и молчал. Он всерьез мечтал, что будет увековечен в легендах и сказках…» (5, 130). Если этот наивный нарциссизм – преувеличение, то еще большим преувеличением покажется свидетельство некоего Сосинского, приводимое в книге французского историка А. Скирда, о том, что он видел Щуся на коне, бабки которого были украшены жемчужными браслетами (94, 370). Но, скорее всего, все сказанное – правда.

Возможно, кому-то это покажется мелочью: более того, война нетерпима к оперетке, и уже на фотографии 1920 года франтовство Щуся выдают разве что чубчик, торчащий из-под фуражки, да дорогая портупея. Но, смею утверждать, именно с мелочей, с одежды, с манеры держать себя и начинается антагонизм повстанчества и белого движения. С одной стороны – ненавистные для крестьян высокомерие, выправка, барская аккуратность, с другой – ненавистные для служивых людей самозванчество, самолюбование, дерзостное своеволие невесть что о себе возомнившего мира голодных и рабов. И если, воюя с красными, махновцы охотно брали в плен целые полки, уничтожая лишь командиров и комиссаров, а солдат распуская на все четыре стороны – то есть как бы признавая в них заблудившихся «своих», – то в войне с деникинцами бились насмерть. Махновцы, попавшие в плен, офицерами уничтожались поголовно; офицерские полки вырубались махновцами полностью. Здесь какая-то страшная, трагическая несовместимость: сталкивались и бились две культуры, два образа жизни, прежде замкнутые в своих классовых нишах и практически не соприкасавшиеся. «Интеллигенты», за исключением земцев, «народ» не знали и жизнью его не интересовались. «Народ», со своей стороны, тоже не понимал, чем занимаются и какую роль в жизни общества играют привилегированные классы, «баре». Многочисленные революционные теории внушали ему, что эти паразитические, не занимающиеся производственным трудом классы вообще не нужны. Теперь, когда дети «буржуев» и «кухаркины дети» сошлись лицом к лицу, они, наконец, увидели друг друга. Что же увидели они? Узнали ли в облике друг друга образ Сына, признали ли братство свое? О, жалкие беллетристические вопросы! Конечно же нет, никакого родства не признали они! Ненависть войны спалила их души, и ничего, кроме ненависти и презрения друг к другу, они не вкусили. Вот наблюдение Н. Сухогорской за поведением махновца, заметившего на улице человека в шляпе. Он цедит сквозь зубы в лицо прохожему: «Ишь, в шляпе… интеллигент, видно, прикончить бы…» (74, 47).

53
{"b":"93057","o":1}