Я же сказал уже, она была куда более смелой, чем я, она все и всегда делала первой. И первой же она заговорила о том, о чем мы оба предпочитали не думать с того самого момента, как все началось:
– Похоже, я умру тут, любовь моя. Да не плачь… Это ничего, это бывает…
И все последние наши часы я сидел рядом, гладил шелковистые волосы, целовал кончики нежных пальцев, ненавидел себя за то, что случилось, и даже думал, что, может быть, и обойдется как-то…
А наутро моя Nett, моя сумасшедшая, неземная, моя любимая Nett была мертва, бессмысленно и глупо, и беспощадно. И это была ее самая последняя и самая жестокая беспощадность…
…И были подозрительные лица ее розовых улыбчивых родителей, и ублюдочно ханжеские похороны, и слепой провал могилы, и комья земли, летящие откуда-то сверху, и чей-то гадкий и подлый голос, бормочущий лживые и мерзкие слова, и кадящая серой тошной скверной сволочь, и тогда я понял, что все впереди, что самое страшное еще и не начиналось, и я увидел, о да, я увидел тогда: сам Вельзевул кивал мне дружески из-за сутулых, затянутых в черную дрянь спин, – и я закричал ему что было сил: где же красное, царственный глупец, где же красное, она так любила красно-черное, ты забыл, ты обманул меня, ты нарушил наш старый договор, ты подлец и предатель, ты недостоин имени, которое носишь, где же красное, старый дурак, где, – и затянутые в черную дрянь беззвучно открывали жуткие пасти и махали перед моим лицом белыми трупными лапами, их лапы были как личинки навозного жука, а морды как отростки шевелящегося в агонии паука, но не были ни личинками, ни пауками, и я боялся думать, кто же они, но видел, что человеком здесь и не пахло.
А Вельзевул смеялся мне из-за гроба, и я не понимал, чему он смеется, и от этого мне было еще страшней…
Да, это было, и память верно хранит невыносимые картины прошлого, но это было другое, о другом, и это было и вправду лишь начало, а что потом – не хочу рассказывать, прошедший моими путями поймет, не ступавшему на них никогда – не объяснить.
И теперь я сижу у двери ванной, нанося последние строки на белую бумажную ткань своей летописи, пускай будет она, эта летопись, о нас, о монстрах, что парили в небе так высоко, что так жестоко разбились о землю, пускай будет, за этой дверью – горячая вода, она будет уютной, и ласковой, и доброй, она первый раз в моей жизни будет уносить боль, если я стану вести себя хорошо, а я – стану, а за другой дверью, той, что открыта – «Агата», и она укрепляет меня в моем намерении, она укрепляла нас раньше, и она дает мне силы теперь, и это правильно, ведь у любой медали две стороны:
Боль – это боль, как ее ты ни назови,
Это страх, там, где страх, места нет любви…
Да, мы заигрались, не рассчитали малых сил своих, и мы шли все к свету, а погрузились во тьму, и разбились, но летали же, и так и быть, пускай заигрались, но все же верю, что в любой игре есть чистота, ведь играют дети, а грязны лишь взрослые, и да, «я устал, окончен бой», усталости моей границ нет, и бой окончен, и закрывается театр, и жалобно стонет сквозняк в ветхих кулисах, и все актеры спешат по домам. Вот и «Агата» о том же: «иду домой», все верно, и сейчас отзвучат последние аккорды, и осенний ветер захлопнет открытую мной форточку, и я пойду, я отворю дверь, где ждет меня горячая вода и холодное и острое лезвие, но я не боюсь ни воды, ни лезвий, как не боюсь крови и боли, и никогда не боялся, и уж чего-чего, а страха перед ними у меня не было…
Да, отзвучат последние аккорды, и я пойду, ведь я понял, отчего так страшно смеялся тогда Вельзевул: он так радовался за нас, бедных, старый плут, хотя с красным промахнулся тогда, ну ничего, будет тебе красный, любимая, сегодня будет много красного, такого, как тебе нравится, и я иду уже…
Да.
Июль 2004
СЧАСТЬЕ
Сегодня опять предстояла мука.
Мука ожидаемая, привычная: ожидаемо и привычно осклизлая, тошная.
Видеть ее – из самого нутра счастливую, радостную, довольную. На пол-лица улыбка, на пол-аудитории смех. Хвост ее конский, кобылиный, по спине мелко вздрагивающий: ха-ха-ха, ну ха-ха-ха, девчонки, идите сюда, послушайте, что я вам расскажу сегодня, не поверите, ха-ха-ха…
А самой в это время молча перебирать опостылевшие конспекты и на лекциях только немножко отходить, немножко забываться – но лишь на чуть: тихо-тихо захихикают у окна, слева, и тут же голова сама собой втянется в плечи, словно научил ее кто, а уши против воли, как у собаки, навострятся – ловить каждое слово, каждый звук, но только напрасно, как-никак весь курс сидит, и ничего не услышать.
Гадко.
А стыдно-то как, господи…
Только поделать ничего нельзя: не уходить же теперь из института.
Порой ей казалось, если бы не защита диплома в июне, так точно бы ушла.
Смысл-то? Все равно вся жизнь под откос.
Самое страшное, вспоминалось ей, это было узнать – с кем, узнать – кто разбил ее хрупкое, как прозрачная льдинка, прозрачное будущее, из-за кого умерли робкие трепетные надежды, так бережно взращиваемые в сердце все эти годы.
Хвост кобылиный, конский, улыбка дурацкая вечная, трясущаяся пухлость под кофточкой.
Яркая, броская, конечно, кто спорит. В ней-то этой броскости никогда не было.
Но ведь Сашке-то, кажется, это и нравилось? Как он говорил, «нежная моя, тонкая», «аристократизм в каждой косточке» – это про нее-то, глухой бабкой воспитанной, старой замороченной коммунисткой… Смешно даже, честное слово.
И про волосы – «рассыпающийся под неловкими пальцами пепел», господи! Да она бы за эти неловкие пальцы все бы сейчас, все отдала, душу, жизнь свою, лишь бы снова эти руки – на ее плечах, эти глаза – в ее, и тонуть, тонуть…
Сашка, Сашка, как же это ты мог меня забыть, пепел мой, тонкость мою, лунность, ласковость?..
Невозможно так, не бывает так, это морок какой-то, обман, это сон нехороший, лживый – и раз сон, так он ведь непременно кончится, а иначе и быть не может.
Может. Может.
Ничего не кончится.
Разве бывает, чтобы вдруг такой, самый близкий, самый родной – предал?
Чтобы совершенно одну – оставил?
Разве бывает так?
Она принялась в который раз бессмысленно перебирать тетрадки.
***
Сегодня опять предстояла мука.
Мука ожидаемая, привычная: ожидаемо и привычно осклизлая, тошная.
Видеть ее. Слышать. Чувствовать.
Осязать…
Он знал, она придет вечером, непременно тогда, когда он уже вдруг плюнет ее ждать, робко вознадеявшись, что с ней что-то стряслось, да хоть кирпич какой упал на голову, и что ее не будет, НЕ БУДЕТ В ЕГО ЖИЗНИ БОЛЬШЕ НИКОГДА.
Разве мог он раньше предположить, что дойдет когда-нибудь до таких мыслей?
Смешно. В самом деле, очень забавно.
Об Але он старался не думать вообще. Если начинать думать об Але, так ему вовсе ничего не оставалось кроме как повеситься на крюке, вбитом под кашпо, в папином кабинете.
Хорошо, наверное, что папы нет в живых.
Ему, наверное, мерзко было бы видеть, как его сын в черной истерике не может решить, что же все это такое – быть хоть немного мужчиной.
Самое страшное, казалось ему иногда, что решать-то уже нечего, что все за него уже сто раз решено и посчитано, и нет у него никакого выбора.
Аля, Аля, девочка моя бедная, простишь ли меня когда-нибудь? Будешь ли ты с кем-то, неизмеримо лучше и достойнее меня, счастлива?
Как же до смерти больно такое думать.
Все, о чем надеялось, о чем робко мечталось эти годы, было разбито одной пьяной ночью на идиотском дне рожденья.
Скотина. Или дурак?
Честный человек…
Да просто муха, запутавшаяся в паутине.
Краем сознания он это все, естественно, понимал, и от стыда и унижения хотелось зарыться головой в первый попавшийся на пути песок, скрыться, спрятаться, хотя бы частично.