Однажды после особенно громких воплей наступила зловещая тишина, и Гуревич вышла на лестничную клетку. Соседская дверь была приоткрыта. Гуревич заглянула и увидела слева на кухне сгорбленную спину Елены Прекрасной, которая прикорнула на захламленном столе. А по прямой, в конце коридора, сидели на полу дети и в полном молчании строили башню из пустых пивных банок. Гуревич подошла и присела рядом:
– Пойдемте ко мне. Я вам почитаю книжку про маленького принца.
С тех пор она часто забирала детей к себе. Витьки были тихие, очень серьезные. Гуревич усаживала их на софу рядом с собой и читала. Они держались за руки и синхронно хлопали ресницами. Господи, никто и никогда не слушал ее так внимательно! И эти смирные четыре ножки в рядок, в колготках лапшой с пузырями на коленях, в драных сандаликах (ножки, что покороче, тоже в девчачьих, явно с сестринской ноги). На кухню шли, не размыкая рук. И там – рядышком, никакой спешки, – сосредоточенно и молча жевали, будто впрок. Гуревич тоже молчала, подкладывая им кусочки. И только когда раздавался материнский долбеж в дверь, ручки откладывали недоеденное, ножки опускались на пол и торопились к двери.
Зиму сменила весна. Три толстых книги были прочитаны от корки до корки, и они снова приступили к первой (про маленького принца), когда Витя, вдруг отпустив руку сестры, придвинулся к Гуревич поближе, прижался к ее боку и засопел, всматриваясь в картинку. А Вика спросила: «Тетя Нина, а вы можете нарисовать мне барашка?»
Стук в дверь раздавался все реже. Елена была довольна положением вещей и частенько оставляла детей у Гуревич на ночь. Та укладывала их на софе и возвращала соседке утром перед работой. Барашек был нарисован в разных вариациях – в коробке и без. И теперь всем троим мечталось раскрасить рисунки гуашью, но у Гуревич все не получалось забежать в канцтовары, да и лишних денег, честно говоря, не было.
Весну сменило лето. А жестяная банка тем временем пополнялась. Как-то Витя потянулся к ней любопытной ручкой, но Гуревич неожиданно грозным голосом запретила и поставила банку повыше. Мальчик, не слышавший прежде от нее такой строгости, тут же прилепился назад к сестре. Пришлось спешно бежать в магазин за красками, пожертвовав кофе в школьном буфете до конца недели. Но жертва была принесена легко. Ей вдруг стало наплевать на былые радости. Что-то незримо изменилось в ее мире. И уединенный кофе за столиком у окна, и островное существование в шумной учительской не имели уже прежней цельности. Стеклянный колпак дал трещину, и сквозь нее просачивалась жизнь. Она вдруг начала вслушиваться в разговоры учителей. И обратила внимание на платье Леонидовны глубокого синего цвета. Хм-м… Синее с белоснежным… Неплохо. Она бодро хромала домой после уроков и думала, что ее ждут дети. Дети! Ждут!
Когда они обхватывали ее за шею, терлись носами, касались кудрями ее щеки или заглядывали в глаза, внутри что-то обмирало и таяло. Нега, сонное оцепенение, паралич воли, мыслей, всех желаний, кроме одного, чтобы еще и еще, чтобы с ней рядом. Они и были каждый вечер рядом.
– Тетя Нина, посмотри, какой рисунок у меня вышел!
– И у меня!
– Красотища, цуцики! Молодцы!
Коробка с красками оказалась волшебной. Даже принц был забыт. Раскрашивалось все подряд – старые тетрадки, ломкие газеты, пошарпанный кухонный стол. В расход шла вся прежняя блеклая жизнь. Дети делали ее цветной и радостной. Гуревич отмывала перед сном ладошки и физиономии (а теперь спать, цуцики, спать! уже поздно!), потом кухонный стол, складывала баночки с гуашью (надо бы купить новые, эти почти кончились), полоскала кисточки, собирала рисунки по всей квартире. И все это сопровождалось неразборчивым мурлыканьем, и притоптываньем, и вроде бы даже кружением. И было от чего кружиться – крышка мармеладной банки уже с трудом закрывалась, лето сменила осень, и Гуревич потихоньку начала делать шубные вылазки.
В эти дни она не забирала детей, чем страшно раздражала Елену. После школы сразу шла в меховой павильон и вдумчиво прицеливалась к грядущему счастью. Быстро ковыляла мимо норкового и песцового счастья и медленно – мимо кроличьего и мутонового. Чей мех – ей в общем-то было неважно. Важно, что белое, долгожданное, ее. Продавщицы вскоре приметили эту непонятную тетку (что это чучело тут делает?). И когда та от прицеливания перешла к робким примеркам, брезгливо держали распахнутые шубы на вытянутых руках, глядя в сторону пустыми холодными глазами (господи, ходят тут всякие, шубы треплют почем зря). Но Гуревич этого не замечала. Она смотрелась в зеркало со смущенной улыбкой и не крутилась, как другие покупательницы, а замирала в одной позе в фас, чуть разведя руки в стороны. Какое ей было дело до профиля и вида сзади. Счастье не разменивалось на мелочи. Правда, потом она долго разглядывала ценники, и лицо принимало озабоченное выражение. Счастье имело денежный эквивалент, и от этого никуда было не деться.
Осень сменила зима, а продавщицы сменили пустые взгляды в сторону на прямые, сверлящие, откровенно возмущенные, когда Гуревич, наконец, выбрала. Облегченно вздохнув, продавщицы завернули шубу в воздушно-бумажно-хрустящее, пересчитали смятые купюры и на удивление приветливо попрощались (правда, без обычного «приходите еще»). Гуревич принесла добычу домой, положила в шкаф и неделю не разворачивала сверток. Она ходила на работу, но при этом носила его будто под сердцем – нетронутый, желанный. Неделя выжидания была не просто так. В пятницу должно было состояться родительское собрание. К белому было задумано синее (полпакетика синьки плюс старое платье) и рыжее (полпакетика хны плюс седые волосы). Гуревич весь день порхала между кухней и ванной. Следом носилась Вика, а за Викой – Витя:
– Тетя Нина, платье будет синим? Ух ты! Тетя Нина, а волосы рыжими? Вот здорово!
– Боже, цуцики! Мне же надо сапоги из ремонта забрать! Как я могла забыть?! – Гуревич метнулась в коридор и схватила пальто. – Побудьте тут. Я быстро.
Она спешила и даже обогнала какую-то медлительную тетку в коричневой норковой шубе, с удовлетворением отметив, что у нее-то лучше. Снег блестел в свете фонарей. Гуревич смотрела на свое отражение в витринах и представляла себя в длинной, сногсшибательной шубе и даже не хромающую, а рядом будто бы высокая мужская фигура и две детские… Ей захотелось припустить от радости, как бегала она девчонкой просто так без причины – от молодости и энергии, переполнявших тело. А в голове застучали вдруг слова, пока еще вперемешку, но уже пронизанные тем особым настроением, той нежной нотой, что так давно не удавалось поймать, и она зашевелила губами в такт шагам, и слова, чуть еще потолкавшись, встали на свои места.
«Я состою из сумерек всерьез,
Из табака, привычки хмурить брови,
Нелепых юбок, бус, и глаз, и слез,
Стихов и кашля, долгих предисловий.
Из нежности, которая уже
Становится жестокой без ответа,
Из бледной терракоты скул и щек,
Из счастья прошлого и будущего света…»
Гуревич распахнула входную дверь и весело крикнула: «Цуцики! Я вернулась!» Никто не ответил. Не снимая обуви и пальто, она торопливо прошла по коридору и заглянула в комнату. Дети сидели рядом с разложенной на полу шубой и, склонившись над ней, что-то сосредоточенно делали. В тяжком предчувствии сжалось сердце. Она подошла ближе… Черные, зеленые, красные, синие полосы и пятна покрывали от верха до низа ее бывшую белоснежной шубу. Гуревич задохнулась. Ей показалось, что ее стукнули чем-то тяжелым в грудь. Она покачнулась, открыв в немом вопле рот, и в следующую секунду воздушная пробка вылетела с протяжным всхлипом вон. Рванула сидящую к ней ближе девочку и, размахнувшись, влепила пощечину. Голова Вики дернулась, уголок глаза влажно блеснул и тут же спрятался под рассыпавшейся в беспорядке челкой. Витя глядел испуганно, рот у него кривился в преддверии плача. Гуревич села на софу и глухо сказала: