Надя же сияла глазами в мою сторону. Вырвавшиеся на свободу пружинки торжествующе стояли дыбом. Она любит, когда все случается, как она задумала. Утром, наверное, орудовала иголкой, чертовка.
– Все, ребята, едем в гостиницу отдыхать, – скомандовал я.
Я вышел первый. Расстроенный экипаж и бортпроводницы, подхватив сумки, потянулись следом. Все, кроме Нади, надеялись на скорое возвращение.
В автобусе она уселась ко мне на последний ряд.
– Признавайся, – усмехнулся я, – штопала носки с утра?
– Вот уж не думала, что командир корабля верит в дурацкие приметы, – засмеялась Надя, и я окончательно убедился в своей догадке.
– И пассажиров не пожалела. Оставила всех без праздника.
– А что мне их жалеть? Если даже ты, самый близкий человек, меня не жалеешь. – Ее голос из веселого мгновенно сделался обиженным. – Тебе наплевать, что я все праздники одна… – Она уверенно встала на накатанную лыжню, чтобы оттолкнуться и поехать по привычному маршруту обвинений. – А я так больше не могу!
Я скосил глаза к окну. Унылые типовые постройки окраин Рима тянулись вдоль дороги. Последнее время звук Надиного голоса милостиво приглушали, будто кто-то закрывал мне уши руками. Первый раз я даже растерялся: ее губы шевелились в излюбленном монологе, но я едва разбирал слова. Потом со страхом ждал звуковых перебоев за штурвалом, но, к счастью, ничего подобного. Сердце, правда, пару раз прихватывало. Да и на квартальной комиссии отоларинголог Нина Аркадьевна долго качала головой, изучая показатели барокамеры. Я стоял со снятыми наушниками в руках, ожидая диагноза. Но диагноза она мне не поставила. Проштамповала «здоров» и строго сказала:
– Полетайте пока, Андрей Сергеевич.
В автобусе ребята развеселились. Кто-то достал бутылку шампанского, прихваченного в дьюти-фри. Бортпроводницы хохотали. Штурман громко, с нотками отчаяния в голосе, говорил по телефону. Женя изредка поглядывал через весь автобус на Надю. Все знали, что у меня с ней роман, но это не мешало второму пилоту ее тихо обожать.
– …Ненавижу Новый год. Из-за тебя ненавижу, – вдруг возник Надин голос. – Либо сделай, наконец, выбор, либо я…
И снова кто-то милосердный прикрутил громкость, оставив меня наедине с мыслями.
Надю мне вручили на сорок седьмом году жизни, словно подарок. Два года мы были неприлично счастливы. Первый долгий рейс в Чили – по неделе в Дубаи, Майами и самом Чили – останется в моей памяти навсегда, так же, как и первый самостоятельный полет в летном училище. В постели Надя показывала высочайший пилотаж. Жена Маруся за долгие двадцать пять лет супружеской жизни такого не «налетала». Да и, честно говоря, последние несколько лет после рождения Олечки мы спали с Марусей на разных кроватях.
Началось все с беременности, которую жена переносила очень тяжело. Ни есть, ни пить не могла – тошнило беспрерывно. С первенцем, Сашкой, все было по-другому – до девятого месяца и плясали, и целовались до одури, пока бабка-соседка не начинала стучать в тонкую перегородку. Но дочка – новая, еще не родившаяся женщина – будто бы вытесняла из мира женщин ту, которая ее вынашивала. Маруся подурнела, расплылась. После родов началась мука с кормлением. Я клал руки на бедра жены и притягивал к себе, но она отстранялась.
– Андрюш, мне еще сцедиться надо, – устало говорила одно и то же.
И правда, мучилась она ужасно – молока было много. Хилая, капризная Олечка не желала облегчить Марусины «коровьи страдания», сосала плохо. И это странное, животное слово «сцедиться» навсегда сочленилось в моей голове с Марусиной большой, красивой грудью.
Дочь просыпалась за ночь раз по пять, плакала, и я, работавший тогда на износ, вынужден был перебраться в другую комнату. Постельная наша жизнь совершенно разладилась. Но Марусю это как будто не трогало – она была занята хозяйством и двумя детьми.
Однажды, уложив Сашку и Олечку, она пришла ко мне в комнату. С победным видом скинула халат и осталась в нелепом красном белье с черными рюшами. Я даже сморгнул от ужаса. Честно старался сделать хоть что-нибудь, зажмуривал глаза, представляя всякие картинки, вспоминал стучавшую в стену бабку-соседку, которая всегда меня лишь раззадоривала, но ничего не получалось. Тогда Маруся села на краешек кровати и расплакалась. Я гладил ее по плечу и испытывал неизъяснимую нежность к ее спутанным волосам, веснушкам на плече и тонкому домашнему запаху, от нее исходящему.
– Три тыщи за комплект, – горько сказала Маруся, всхлипнула напоследок и побежала кормить проснувшуюся Олечку.
Наде же никакое белье не требовалось. Она даже зевала так, что мужчины в смущении отводили глаза. Когда я слышал ее вкрадчивое «алло» в телефонной трубке, в голове становилось жарко и пьяно, будто я хлопнул рюмку водки. Правда, последнее время все чаще чувствовал неподъемную тяжесть ноши. Но разве подарки назад возвращают?
– Андрей, ты меня слышишь?!
Я очнулся.
– Говорю же – идем гулять! – Надя сунула руку в карман моих брюк, погладила меня жадными пальцами сквозь трусы. Горячая волна опрокинулась за шиворот, затопила меня всего. Шепнула на ухо: – Новый год в Риме – это так романтично. Только ты и я…
Уже привыкший к перепадам ее настроения, я усмехнулся.
Мы неторопливо брели к площади Испании. Неожиданно пошел редкий, мелкий снег, словно укутанная метелью Москва передавала нам привет. Обогнув фонтан, остановились у подножья лестницы. Несколько туристов фотографировались неподалеку. Надя расстегнула мою куртку и спряталась в ней, как в палатке. Обвила меня руками, уткнулась лбом в грудь.
– Замерзла?
– Почему у тебя сердце не бьется? Может, ты умер?
– Сердце летчика не бьется, оно ровно гудит, как исправный мотор, – пробормотал я Марусину любимую присказку.
Надя прижалась теснее. Ее волосы щекотали мне лицо. Я зарылся в них, принюхался. Рыжие, непокорные, они пахли молодым, норовистым животным. Кобылка. Самая настоящая. Крепкая, ладная. И все у нее прикручено, приверчено правильно. Будто придумана Всевышним, или скорее Лукавым, исключительно для моего наслаждения. Я жарко поцеловал ее в висок. Надя подняла голову, взглянула хитро – знает, что своей близостью неизменно меня волнует. И вдруг ловкими пальцами расстегнула на мне китель, рубашку и, быстро распахнув свою дубленку и блузку, прижалась голой грудью к моему животу. Обожгло как огнем. Я вздрогнул, посмотрел по сторонам. Но никому до нас не было дела. «И даже белье успела скинуть в отеле. Вот оторва, – поразился я. – Марусе бы никогда не пришло такое в голову».
– А теперь неровно, – засмеялась Надя. – Мотор неисправен.
Мы стояли обнявшись. Снег холодил мое запрокинутое лицо, а кожу пекло от прикосновения ее тела. Покореженный мотор стучал в груди, захлебываясь в перебоях.
– Пойдем? – Надя кивнула в сторону отеля. Губы у нее увлажнились, будто смазанные. Глаза мягко сияли. Вся как леденец, облитая блеском желания, она выглядела невероятно соблазнительно.
Я никогда не мог устоять, но сейчас вдруг мотнул головой. Идти никуда не хотелось. Стоять бы так вечно, недвижимо, ни о чем не думая. «Пора тебя, ветеран, списывать на дачу, морковку сажать», – снова подумал я Марусиными словами и усмехнулся.
Последнее время между мной и женой побежала трещина. Она и раньше была – тонкая, паучья, едва заметная, – но вот уже год, как трещина начала шириться. Маруся будто чувствовала, что телом я принадлежу другой женщине, и весь наш дом, уклад, дети, дача, на которой мечтал поселиться на пенсии, чтобы выращивать эту самую морковку, – все грозило сорваться в темноту. Да и сам я, разделенный на дух и материю, между небом и землей, между изматывающим телесным желанием к Наде и безмятежной любовью к Марусе, маялся неприкаянный.
– Мне надо поспать, – сказал я.
Надя сердито отстранилась, застегивая пуговицы:
– К черту! Все к черту!
В семь утра, наконец, дали разрешение на вылет. Измученные, сонные пассажиры, успевшие и напиться, и протрезветь, загружались в самолет.