Из детства помнился вечный май, что разрастался за жалюзи, май – поля стылых в синусите, склизких косточек, разноцветные вертушки в траве, аромат промёрзших изгородей, колонки в газетах о шифре Наска на заднем дворе средней школы Анкориджа, градусная лимфа и по-детски бессмысленное – и бескрайнее – море в варке, – но заколдованный ворожеями-самоубийцами район, на котором опухолью распустился католический приют, даже в памяти был перманентно и удручающе тёмен.
Двенадцатилетний Эллиотт, переставая тереть переносицу, садился рядом и подставлял лицо дремуче-немому послемраку, змеящемуся из ночника в виде тыквы, – и из-за спины его ветвились щупальцами мерцательные скотомы[6] в визуальном снегу, зной захваченной духами комнаты, отсыревшие венулы коридоров, скапливающиеся синевато-мятными зайчиками в складках кожных тканей; забившиеся в тумбы паучихи, тараканы, трещинки да шрамы, которыми щедро был залит фундамент здания.
– Хочешь, – он пытался привлечь её уткнутый в колени взгляд, – я расскажу тебе сказку, после которой ты перестанешь бояться монстров?
Тюль занавесок подёргивался, поддаваясь кивку Хейден, потому что всё, чего ей хотелось, – это схватиться за предложенную лестницу бегства и выползти из собственного черепа.
И тогда Эллиотт рассказывал ей сказки, наполненные слизью чудовищ из шкафов, кровью, трупами родственников. В четырнадцать он решил покрасить оболочки общей спальни в чёрный, налепить сверху снежинки с Альдебарана. Говорил, что твёрдость обычных материальных объектов вокруг – это следствие запрета Паули[7] и принципа неопределённости Гейзенберга[8]: повседневные разговоры с ним превращались в сеансы экзистенциальной психотерапии. Пускаться в вихрь честности было немного страшно – вот так, с разбегу, не зная толком, что честность собой представляет.
Воспоминание сильно размылось в рассудке, отдающее горечью быстрого приготовления.
Эллиотт давно перестал заниматься творчеством, исколол все жемчужные ушные хрящи и выкрасился в розовый. В косматой отмели лавы с люстр проглядывали кусками его взрослые руки, облепленные бинтами-циркулярами, зажавшие пальцами сигарету, а ещё множество разбегающихся массивных колец – с лягушками, ландышами, с лунным месяцем, соцветиями васильков – догорали сверхновыми где-то уже во тьме реанимационного полумрака. И Хейден пошла на едкий розовый, к синтезированному дыму, будто по верёвочному мосту над пропастью в саже, сквозь воздушную квантовую механику и электрические щитки, будто на сигнал маяка, пока её не съела полоса рубцов искусственного освещения.
Жгучая приторность близости раскатилась по телу уже в салоне машины.
– Два месяца ждал, когда смогу сделать это, – прохрипел Эллиотт, затягиваясь во взбудораженном воздухе; зазвенели звёздочки на его пятнистой футболке, похожие на когти плюща.
– Хочешь заехать в секонд? – спросила Хейден, рискнув без сноровки перепрыгнуть никогда прежде не преодолеваемую преграду, потому что не переставала удерживать на прицеле осознание, что Эллиотт заблаговременно избавился от девяти десятков процентов гардероба и что, кроме истончившейся и севшей толстовки с эмблемой одного из альбомов Pink Floyd и савана лежалых колеблющихся радиоактивов, в их доме от него ничего не осталось.
Она не могла засыпать по ночам и ложилась к рассвету, сжимая толстовку в руках, и ей снились их вылазки на материк и поиски «клёвой» одежды в длинных нитеобразных магазинах; клешни торговых комплексов, что походили на скопления брусков подёрнутой эпидемией горной слюды; многоглазая глубь за вращающимися дверями развлекательных центров – а когда она просыпалась, пропущенный призмою луч на принте втыкался в сетчатку. Хотелось спросить у Эллиотта: а тебе снятся люди из нашей новой жизни? Тебе снится Стикс, его сувенирная лавка, Чоль и то, как мы зависаем с ним в караоке-барах на Дни благодарения? Может, медсёстры или наши соседи, которые ненавидят всех, может, рыбаки, которые утягивают тебя выпивать по выходным, но чьи фамилии ты никак не можешь запомнить? Ей снилось только прошлое: коридоры приюта детей-ангиаков[9] иногда мутировали в коридоры ночного клуба, холмового домика или частной клиники, но Эллиотт везде оставался одинаковым, сросшимся с ней внутренностями в одну из канцерогенных и неопознанных развилок, сидящим в той же дырявой лодке. В кошмарах они в основном ссорились по бытовым поводам или лежали рядом друг с другом на грязной кровати с простынью, не стиранной месяцами.
– Ну-у, – сначала протянул, а потом задумался Эллиотт, уже не глядя на Хейден – только мимо, в высь, забинтованную облаками и муссонами, и ранка на щеке пропала в полумгле, зато сверкнула радуга на сердце, из которой посыпались крошечные привидешки. – Не сейчас, цыплёнок. Прости.
Хейден уставилась на крупянистый парусник острова – полтергейст больницы, будто космический шаттл, покрытый мозаикой апплике[10], напротив которой они стояли. Поймала химозно-никотиновый выдох в профиль – гром токсина угрожал высосать весь пульс из желудочков и предсердий парковки, – но не двинулась и не отвернулась, упорно дожидаясь продолжения, которого не последовало. Слипшиеся до закупорки нейрохимические тропинки позволяли ей распознать, а затем разделить подавленность, охватившую Эллиотта при перешагивании порога клиники: это была та сокровенная и уязвимая взволнованность, которую Хейден ощущала в нём, когда они впервые побывали в застроенных высотками районах Лос-Анджелеса – лавировали меж медвяных зернохранилищ, галерей, поросших терновником, водонапорных башен, складывающихся в спиралях митрального клапана Тихого океана в пробковые червоточины на пейзаже, и заброшенных музеев (всего, что, казалось ей, обязано было понравиться Эллиотту); это была та причина, по которой спустя месяцы рассматривание небоскрёбов Калифорнии даже на фотографиях стало доставлять физический дискомфорт, хотя она любила Калифорнию и любила небоскрёбы, любила то, как серостеклянные махины шатаются под её пальцем при попытке увеличить изображение. Эта первопричина была неявна и оттого откровенна, – и, вероятно, не могла концептуально не разочаровывать, пускай и только подспудно, вынуждая медлить с признанием.
В первый апрельский солнечный день Эллиотт закрылся кофтой, оказавшейся пропитанной перегаром, лечебно-ромашковым мылом и парами клюквенного глицерина, чарующе высоким её воротом, маскирующим шею, к которой то и дело тянулся пальцами и порядочно расчёсывал; и под дифракционным пеплом в его рыхловатых, мелководных глазах – крестиками над поступью заснеженных мачт-портов, ядра турбулентных зрачков, парящие над бездною райка, – невесенние проседали тени окольных лип.
Его макушка оказалась мягкой, как не успевшая полинять тушка новорождённого ягнёнка, когда Хейден прикоснулась к ней в первый раз после выписки. Киноварная проседь на срезе поглотила запястье так же, как самолёт-сверчок ольховою чайкой глотает горизонтальное небо, натекающее с мглистых нив. Морось впилась в фаланги пальцев, потекла от них вдоль артерий ящерками, утолщилась, гремя по всем органам, от печени до селезёнки, до конвульсирующих восторгом ресниц, до трансформированной, набитой остывшим пластилином беспокойства семечки горла.
– Хорошо, – голос непроизвольно повысился, отскочив пульсацией от решёток. Монахиня из интерната твердила и, похоже, действительно верила, что розовые волосы бывают только у сатанистов, пришельцев или недоработанных творений из глины. Он с Альдебарана? Или с Сигмы Весов? – Может, хочешь чего-нибудь взять в кондитерской? Или… мы можем заглянуть в кафе? Куда только скажешь.
Из-за глубокой ализариновой[11] сочленённой с волосами ладони послышалось мычание, и Эллиотт с осторожностью вывернулся из-под глажки и отстранился: с расстояния стало видно, как слой гигиенички мутно, играясь разрядами плутониев-полутонов, деформирует линию верхней губы в жесте выедающего одобрения, морщит ранку, – он остановил пальцы в миллиметре от глазури гипюра, служащей завесою чему-то фатиновому, беспробудному и холодномолочному, что должно было остаться в больничной палате, но по какой-то причине не осталось.